Поиск по сайтуВход для пользователей
Расширенный поискРегистрация   |   Забыли пароль?
Зачем регистрироваться?
ТелепередачаAlma-materКлубКонкурсыФорумFAQ
www.umniki.ru / Клуб / Литературный клуб / Зарубежная литература /
  
  
 

01:00 1 Января 1970 -

  Читать далее

 
ЗАРУБЕЖНАЯ ЛИТЕРАТУРА
У. ЭКО. Имя розы. Часть 2
 

День четвертый
Четвертого дня
ХВАЛИТНЫ,
где Вильгельм и Северин осматривают тело Беренгара, и язык оказывается черным, что необычно для утопленника; потом идет диспут об опаснейших ядах и рассказ о давней пропаже

Не стану тратить время и описывать, как известили Аббата, как весь монастырь был на ногах до канонического часа, как звучали повсюду крики ужаса, как отчаяние и страх читались на лице каждого монаха, как новость облетела всех поселян в той долине и служки крестились и бормотали заклятия. Не знаю, состоялась ли в этот день положенная первая служба и кто на ней присутствовал. Я отправился за Вильгельмом и Северином, которые приказали завернуть тело Беренгара и перенести его на большой стол в лечебнице.
Выпроводив Аббата и монахов, травщик и мой учитель долго осматривали труп с невозмутимостью, присущей людям медицины.
«Утонул, – сказал Северин. – Вне всякого сомнения. Лицо раздутое, живот напряженный.»
«Притом утонул сам собою, – дополнил Вильгельм. – В противном случае вокруг ванны обнаружились бы брызги воды. Однако все было чисто и прибрано, как будто Беренгар сам нагрел себе воду, сам наполнил ванну и улегся в нее по собственной воле.»
«Это меня не удивляет, – отвечал Северин. – Беренгар страдал судорогами, и я сам неоднократно говорил ему, что теплые ванны прекрасно унимают волнения тела и души. Он много раз обращался ко мне за позволением принять ванну. Возможно, и сегодня ночью ему стало нехорошо, и он захотел…»
«Прошлой ночью, – перебил его Вильгельм. – Ибо, как ты можешь видеть, это тело находилось в воде не менее суток.»
«Да, наверное, прошлой ночью», – согласился Северин. Вильгельм вкратце описал ему события позавчерашней ночи, не упоминая, что мы без спросу побывали в библиотеке, и опустив многие другие обстоятельства. Он просто рассказал, что мы преследовали таинственного незнакомца, унесшего у нас книгу. Северин, должно быть, понял, что Вильгельм открывает ему только часть правды, но не стал задавать вопросов. Он лишь заметил, что если таинственный похититель и вправду Беренгар – для него было вполне естественно после нервной встряски прибегнуть к успокоительной ванне. «Беренгар, – добавил лекарь, – был очень чувствительного сложения. Неприятности и волнения обычно приводили к приступам, он весь дрожал, обливался холодным потом, выкатывал глаза и валился на землю, изрыгая беловатую пену.»
«Тем не менее, – сказал Вильгельм, – сначала он должен был побывать где-то в другом месте. Потому что в купальнях нет и следа унесенной им книги.»
«Да, – с некоторой гордостью подтвердил я. – Я посмотрел и под кучей его одежды, там, у ванны. Все перетряс, но не нашел. Вещь не маленькая. В купальне ее нет, это точно.»
«Молодец, – улыбнулся мне Вильгельм. – Значит, он заходил еще куда-то, а затем, то ли действительно пытаясь унять возбуждение, то ли чтоб скрыться от нашей погони, пробрался в купальни и залез в воду. Северин, как ты думаешь, мог с ним от болезни случиться такой сильный приступ, чтобы потерять сознание и утонуть?»
«Все возможно, – неуверенно сказал Северин. – С другой стороны, за эти полтора суток вода вокруг ванны могла и высохнуть. Может быть, все-таки он сопротивлялся? Почему исключается вероятность насильственной смерти?»
«Исключается, – сказал Вильгельм. – Где это видано, чтобы жертва, прежде чем ее утопят, самостоятельно разделась?» Северин пожал плечами в знак, что этот аргумент его не убеждает. Молча, задумчиво разглядывал он ладонь мертвеца и наконец сказал:
«Странное дело.»
«Что?»
«Вчера, осматривая труп Венанция, когда всю кровь смыли, я заметил одну вещь, но не придал ей значения. Подушечки двух пальцев на правой руке Венанция имели темный цвет, как будто от какого-то коричневого красителя. Это выглядело точно так же, как сейчас – видишь? – у Беренгара. Кроме того, здесь еще незначительные следы на третьем пальце… Вчера я подумал, что Венанций измазал руки чернилами в скриптории.»
«Очень интересно», – промычал под нос Вильгельм, наклоняясь к рукам Беренгара. Закат уже занимался, но свет в помещении был еще очень неярок, и учитель, очевидно, страдал от отсутствия своих стекол. «Да, весьма интересно, – пробормотал он снова. – Указательный и большой палец. Окрашены целиком подушечки. Средний палец. Только внутренняя сторона и совсем немного. Однако те же загрязнения, в слабой степени, есть и на левой руке, по крайней мере на указательном и большом пальцах.»
«Если б речь шла только о правой руке, можно было бы думать, что он брал пальцами что-нибудь маленькое или что-нибудь длинное и узкое…»
«Вроде стилоса. Или какой-то пищи. Или змеи. Или оправы мощей. Или любой палочки. Слишком много вариантов. Но поскольку чернота имеется и на другой руке, это могла бы быть чашка: правой рукой он ее держит, левой чуть-чуть подпирает.»
Северин тем временем легонько массировал пальцы умершего, но коричневая краска не сходила. Я заметил, что на нем были рукавицы, употребляемые, очевидно, для обращения с ядовитыми веществами. Он втягивал носом воздух, видимо, стараясь определить природу запаха, однако запах, как я понимал, ничего ему не говорил: «Я мог бы перечислить сколько угодно растительных, да и не растительных, составов, способных оставлять следы похожего вида. Одни из этих составов смертельны, другие нет. У рисовальщиков обычно пальцы выпачканы золотым порошком…»
«Адельм работал рисовальщиком, – сказал Вильгельм. – Но бьюсь об заклад, что когда нашли его тело, ты не подумал осматривать пальцы. Однако эти двое могли, конечно же, трогать что-то принадлежавшее Адельму…»
«Даже не знаю, что сказать, – произнес Северин. – Двое мертвых, и у каждого черные пальцы. Что ты думаешь?»
«Ничего не думаю. Nihil sequitur geminis ex particolaribus unquam[65]. Надо было бы свести оба случая к единому основанию. Например, существует состав, зачерняющий пальцы того, кто его коснется…»
Я, в восторге от своих познаний, выпалил окончание силлогизма: «Пальцы Венанция и Беренгара черны, ergo они касались состава.»
«Вот-вот, Адсон, – сказал на это Вильгельм. – Жалко только, что твой силлогизм построен неправильно, так как aut semel aut iterum medium generaliter esto[66], а в твоем силлогизме средний термин ни разу не является общим. Это указывает на ошибку в постановке основной посылки. Я не имел права утверждать, что у всех, кто касался известного вещества, черны пальцы, ибо могут быть на земле люди с черными пальцами, но не касавшиеся вещества. Я должен был сказать иначе: те и только те, у кого черны пальцы, безусловно, касались этого вещества. Венанций и Беренгар… ну и так далее. Что дает нам прекрасный образец Darii, третьего вида в первой фигуре.»
«Так у нас есть ответ!» – воскликнул я, страшно довольный.
«Боже мой, Адсон, до чего ты веришь в силлогизмы! Все, что у нас есть, – это новый вопрос. То есть мы выдвинули гипотезу, что Венанций и Беренгар брались за один и тот же предмет, гипотезу безусловно разумную. Но даже если мы подозреваем о наличии некоего состава, который один из всех составов производит подобное действие (что тоже еще, кстати, не доказано), все равно хорошо было бы нам еще узнать, где они с этим составом повстречались и зачем полезли его трогать. И заметь себе, что мы притом не уверены, что именно это вещество, которое они, предположим, оба трогали, привело их к смертельному исходу. Представим себе, что некий умалишенный взял привычку убивать всех, у кого на пальцах золотой порошок. Можно ли утверждать, что их убивает порошок?»
Я молчал, удрученный. Я привык вообще-то думать, что логика – универсальное орудие, а сейчас я все больше замечал, до какой немалой степени польза логики зависит от того способа, которым ее употребляют. С другой стороны, наблюдая за учителем, я и сразу уже осознал, и чем дальше, тем сильнее осознавал в последующие дни, что логика может дать огромную пользу лишь при одном условии: вовремя прибегать к ней и вовремя из нее убегать.
Северин, который, вне всякого сомнения, великим логиком не являлся, пока что философствовал вслух на основании не логики, а собственного опыта. «Мир ядов так же разнообразен, как разнообразны чудеса природы, – говорил он, показывая на целые полчища банок и склянок, уже виденных нами и в предыдущий раз, выстроившихся в удивительном порядке на полках вдоль стен и перемежающихся книжными рядами. – Как я сказал тебе при прошлом разговоре, многие из этих вот трав в должном количестве и в должном приготовлении могут стать основой ядовитых напитков и мазей. Вон наверху datura stramonium, белладонна, цикута; они дают возбуждение, или сонливость, или то и другое вместе; приготовленные как полагается, они, прекрасные лекарства, при избыточном поглощении приводят к смерти. Под ними, ниже, бобы святого Игнатия, angostura pseudo ferruginea, рвотный орех – от всех от них перехватывает дух…»
«Но ни одно из этих веществ не оставляет следов на пальцах?»
«Нет, по-моему, ни одно… Далее. Существуют составы, опасные только при попадании внутрь. Другие составы действуют через кожу. Белая чемерица, кукольник, доводит до рвоты тех, кто берется за стебель, чтоб сорвать его. Есть такие виды бегонии, которые в пору цветения опьяняют садовников. Потрогать такой цветок – все равно что выпить изрядную меру вина. Черная чемерица: от одного с ней соприкосновения начинается понос. Есть цветы, вызывающие сердцебиение, головную боль, потерю голоса. Яд гадюки, напротив, при нанесении на кожу, но без проникновения в кровь, производит только несильный зуд. Однажды мне показали очень любопытную жидкость. Если ее нанести на внутреннюю поверхность ляжки собаки, около гениталий, собака очень быстро умирает в ужасных судорогах. Все члены ее тела костенеют…»
«Ты поразительно хорошо знаешь яды», – перебил его Вильгельм голосом, в котором ощущалось восхищение. Северин запнулся, взглянул ему в лицо и на некоторое время задержал взгляд: – «Я знаю то, что всякий лекарь, травщик, кто занимается наукой о здоровье человека, обязан знать.»
Вильгельм надолго застыл, размышляя. Потом попросил Северина открыть мертвецу рот и обследовать язык. Северин, явно заинтересовавшись, взял тонкую лопаточку – свой медицинский инструмент, – заглянул в рот трупа и в изумлении вскричал: «Язык черного цвета!»
«Понятно, – промычал Вильгельм. – Он взял яд пальцами, положил в рот и проглотил. Значит, исключаются все перечисленные тобою яды, впитывающиеся через кожу. Но от этого нам не легче. Теперь исходим из того, что и он, и Венанций действовали добровольно, разумно и погибли не от рассеянности, не от беспечности… Оба они что-то брали руками и сами подносили ко рту. Видимо, сознавая, что делают…»
«Еду? Питье?»
«Может быть. А может быть… Кто знает? Музыкальный инструмент… Вроде флейты…»
«Абсурд», – сказал Северин.
«Ну, конечно, абсурд. Однако нельзя пренебрегать ни одной гипотезой, сколь бы нелепой она ни была… Теперь попытаемся распознать отравляющее вещество. Скажи-ка… В случае, если бы кто-нибудь не хуже тебя сведущий в ядах пробрался в эту комнату и воспользовался твоими порошками, мог бы он состряпать отраву, оставляющую именно такие следы на пальцах и языке? И поражающую организм через полость рта?»
«Мог бы, – кивнул Северин. – Только кто? И вдобавок, даже если принять эту версию, – каким образом он принудил наших бедных собратьев проглотить яд?»
Честно говоря, я тоже не мог себе представить, с чего бы вдруг Венанций или Беренгар дали себя уговорить и приняли бы от кого-либо подозрительную пищу или питье. Но Вильгельма этот вопрос, видимо, не волновал. «Это попробуем объяснить после, – сказал он. – А пока – постарайся припомнить что-нибудь такое, что до сих пор тебе в голову не приходило… Ну, не знаю… К примеру – что кто-то особенно настойчиво расспрашивал тебя о травах, что кто-то вхож к тебе в лабораторию…»
«Погоди, – сказал Северин. – Довольно давно, то есть несколько лет назад, у меня хранилось весьма ядовитое снадобье. Его оставил один собрат, отбывавший в дальние края. Он сам не знал, из чего сварено это зелье… Разумеется, из трав, но из каких именно – неизвестно. Это была липкая желтоватая мазь. Он предупредил, что касаться ее ни в коем случае нельзя, так как самое ничтожное ее количество, попав на губы, очень быстро убивает человека. Собрат сказал, что малейшие дозы этого вещества вызывают в первые же полчаса чувство сильного изнеможения, а затем – паралич всех членов и, как следствие, смерть. С собой он такую опасную смесь брать боялся и доверил мне. Я долго хранил ее на полке – все собирался исследовать. Но однажды над нашей долиной разразился ураган. Один из моих помощников, послушник, оставил незапертой дверь лечебницы, и бурный ветер разгромил всю эту комнату, в которой мы сейчас находимся… Были разбиты все банки, все зелья разлиты по полу, все травы и порошки рассыпаны. Я целый день потратил, чтоб расставить все на места, а помощников допускал только подбирать черепки и мести пол. Расставив все, я обнаружил, что пропала одна посудина – вот эта самая, о которой я рассказываю. Сначала я заподозрил неладное, но потом убедил себя, что она, должно быть, разбилась и была выметена вместе с мусором. Я приказал хорошенько вымыть пол и протереть все полки…»
«А перед ураганом склянка была на месте?»
«Да… вернее, не знаю. Сейчас, когда я пробую восстановить события… Она была за горшками, далеко упрятана, и я не каждый день смотрел…»
«Как, на твой взгляд… Можно ли допустить, что она была украдена задолго до урагана, а ты об этом не знал?»
«Теперь, рассуждая вместе с тобой, я могу сказать – несомненно.»
«И могло ли быть так, что этот твой послушник взял склянку, а потом, воспользовавшись случаем, нарочно не запер дверь, чтобы ураган переколотил все твое хозяйство?»
Северин, по виду судя, очень разволновался: «Конечно, могло! Да я вот и думал… Размышляя обо всем этом, я поражался, что ураган – какой бы он ни был сильный – разбросал и испортил столько вещей. Я вполне имел основания утверждать, что кто-то под прикрытием урагана разгромил мою лабораторию. Наделал больше вреда, чем самая сильная буря…»
«Как зовут послушника?»
«Августин. Но он погиб в прошлом году, упал с мостков, когда помогал другим монахам и служкам чистить лепнину на фасаде церкви… А с другой стороны, опять же если припомнить… Он клялся и божился, что дверь открытой не оставлял. Я же в ярости объявил его виновником всей истории… А может быть, он был действительно ни при чем…»
«Тогда возникает третье лицо. Некто, надо думать, гораздо более опытный, чем маленький послушник, и прознавший о твоей отраве. Кому ты о ней рассказывал?»
«Точно вспомнить сейчас не могу. Аббату, естественно. Я обращался к нему за разрешением содержать особо опасное вещество. И еще кому-то. Кажется, именно в библиотеке, когда мне понадобились гербарии, чтобы выяснить кое-что относительно этого яда…»
«Но ты ведь говорил, что держишь все нужные книги при мастерской?»
«Да, довольно много, – отвечал Северин, указывая на угол комнаты, где находились полки с десятками томов. – Но тогда мне понадобились такие справочники, которых я здесь держать не могу. Даже чтобы просмотреть их в библиотеке, мне пришлось сражаться с Малахией, тот послал меня к Аббату за разрешением… – тут он понизил голос, как будто желал скрыть сообщаемое даже от меня. – Знаешь, в каком-то тайнике библиотеки хранятся труды по некромантии, черной магии, рецепты дьявольских зелий… Мне принесли несколько таких книг – поскольку я смог обосновать свой запрос, – и я искал в них описание этого яда и его свойств. Но безрезультатно.»
«Значит, ты рассказал Малахии.»
«Конечно. Ему-то я прежде всего рассказал. А также слышал, надо полагать, и этот вот, Беренгар, состоявший при Малахии в помощниках. Но не спеши с выводами. Я плохо помню. Может быть, разговор слышали и другие монахи. Знаешь, в скриптории бывает очень людно…»
«Пока что я никого не подозреваю. Я только пытаюсь понять, что же могло случиться. Как бы то ни было, по твоим словам, яд пропал очень давно. Это не часто бывает, чтобы яд похищали настолько заблаговременно, а в дело пускали через столько лет. Это означало бы, что злодейский умысел зародился еще тогда, и все эти годы в тени вызревало коварное преступление…»
Северин перекрестился. На лице его был написан ужас. «Господи, спаси нас всех и помилуй!» – воскликнул он.
Других комментариев не было. Мы оставили на столе тело Беренгара, чтобы его приготовили к погребению.
Четвертого дня
ЧАС ПЕРВЫЙ,
где Вильгельм вынуждает сперва Сальватора, а затем келаря припомнить прошлое, Северин находит украденные очки, Николай приносит еще одни, и шестиглазый Вильгельм удаляется разбирать выписки Венанция

В дверях мы столкнулись с Малахией. Он был явно недоволен, увидев нас, и повернулся уходить. Но Северин окликнул его из комнаты: «Ты ко мне? По поводу…» – и тут же смолк, взглянув на нас. Малахия неуловимым жестом велел ему подождать, пока мы выйдем. Мы двинулись наружу, Малахия вовнутрь, и все трое поравнялись в дверном проеме. Вдруг Малахия обратился к нам, хотя мы его ни о чем не спрашивали:
«Мне нужен брат травщик… У меня… У меня голова заболела.»
«Это от спертого воздуха библиотеки, – ответил Вильгельм тоном самого заботливого сочувствия. – Попробуйте окуривания…»
Малахия шевельнул ртом, как будто собравшись что-то еще сказать, но передумал, наклонил голову и прошел в комнату, а мы удалились.
«Чего ему надо от Северина?» – спросил я.
«Адсон, – раздраженно ответил учитель, – привыкай думать своей головой. – И заговорил о другом: – Нужно срочно кое-кого допросить. Надеюсь, по крайней мере, – добавил он, шаря взглядом по подворью, – что они еще живы. Да, кстати. С этой минуты обращаем внимание на то, что едим и пьем. Бери пищу всегда с общего блюда. Пей только из той посуды, из которой уже пили другие. После Беренгара здесь мы с тобой знаем больше всех. Не считая, само собой, убийцы.»
«Но кого же сейчас допрашивать?»
«Адсон, – сказал на это Вильгельм, – ты, надо полагать, заметил, что в этом монастыре самое интересное происходит по ночам. По ночам умирают, по ночам ходят в скрипторий, по ночам водят женщин из поселка… Существует аббатство дневное и аббатство ночное. И ночное, как это ни прискорбно, намного интереснее. Следовательно, и каждый, кто тут разгуливает ночью, для нас весьма интересен. В частности, например, тот монах, которого ты застал вчера с девицей. Возможно, история с девицей не имеет отношения к истории с адом. А возможно, имеет самое прямое отношение. В любом случае я убежден, что вчерашний мужчина – именно тот человек, которому недурно известна ночная жизнь этого святого места. А вот и он – зверь на ловца.»
Он указал на Сальватора, который как раз в этот миг заметил нас, явственно замедлил шаг, колеблясь и раздумывая, как бы нас обогнуть, чтоб не встретиться. Это продолжалось несколько мгновений. Затем, убедившись, что увернуться не удастся, он снова ускорил шаг и двинулся прямо на нас. На лице его появилась широчайшая улыбка, и он самым сладким голосом гнусавил «благословите!». Но мой учитель даже рта ему не дал раскрыть и заговорил сам, причем очень резко.
«Знаешь, что завтра явится инквизиция?» – спросил он.
Сальватора это сообщение, по-видимому, не обрадовало. Севшим голосом он спросил в ответ: «А мне?»
«А тебе советую выкладывать всю правду сейчас, пока тебя слушаю я, твой друг и такой же минорит, каким был когда-то ты. Не дожидаться, пока за тебя возьмутся те, кто приедет завтра. Как они расспрашивают – ты хорошо знаешь.»
Захваченный так врасплох, Сальватор, казалось, прекратил всякое сопротивление. Он подобострастно взглянул на Вильгельма, явно готовый ответить на любые вопросы.
«Ночью в кухне была женщина. Кто был с ней?»
«Ой, женщина продажная подобно товару, никакого нет в ней проку, сеет смуту, свару…»
«Я не спрашиваю, порядочная ли она девушка. Я спрашиваю, кто был с ней!»
«Женщины преподлые хитрые созданья… Днем и ночью думают, как надуть мужчину…»
Вильгельм сгреб его за грудь: «Кто с ней был, ты или келарь?»
Сальватор понял, что дальше вилять невозможно. И начал запутанный рассказ, из которого мы с трудом разобрали, что он, выслуживаясь перед келарем, поставлял ему деревенских девушек, приводил их по ночам в монастырь через лазы в крепостной стене, указать которые не захотел. Однако клялся с пеной у рта, что действовал совершенно бескорыстно. И не скрывал смехотворного огорчения из-за того, что никак ему не удавалось урвать что-нибудь и для себя. К примеру, чтоб девицы, удовольствовав келаря, не отказали бы и ему, Сальватору… Излагая все это, он противно, сально подхихикивал и подмигивал, как будто желая показать, что это – разговор настоящих мужчин, приверженных одним и тем же мелким шалостям. Он нагло косился на меня, а я не мог его приструнить, потому что сознавал, что повязан с ним общей тайной, что я – его сообщник, такой же грешник.
Вильгельм решил идти напролом. «А с Ремигием ты познакомился до того, как попал к Дольчину, или после?» – перебил он Сальватора. И тот рухнул на колени, в слезах умоляя не губить его и спасти от инквизиции. Вильгельм торжественно поклялся никому не рассказывать о том, что сейчас услышит, и Сальватор без колебаний выложил нам всю подноготную отца келаря. Они узнали друг друга на Лысом Утесе, вместе состояли в банде Дольчина, вместе бежали оттуда и укрылись в Казальском монастыре, вместе перебрались к клюнийцам. Из шепелявого рта Сальватора лезли мольбы о прощении. Было ясно, что от него ничего больше не добьешься. Вильгельм решил, что имеет смысл немедленно заняться Ремигием, и отпустил Сальватора, который поспешил укрыться в церкви.
Келаря мы нашли на другом конце подворья, перед закромами. Он рядился с какими-то поселянами. Посмотрев на нас с опаской, он сделал вид, будто очень занят. Но Вильгельм настоял на том, чтоб Ремигий бросил все дела и отошел с нами побеседовать. До сих пор мы почти не сталкивались с этим человеком: он был обходителен, мы были вежливы – этим все исчерпывалось. Но на сей раз Вильгельм обратился к нему как к своему собрату, питомцу одного с ним ордена. Келаря, похоже, эта перемена тона еще больше насторожила. Во всяком случае, он с первых же слов проявил крайнюю сдержанность.
«Должность, наверное, часто вынуждает тебя бодрствовать и хлопотать по аббатству в те часы, когда другие спят?» – спросил Вильгельм.
«Как когда, – отвечал Ремигий. – Бывает, что накапливается много мелких дел и я вынужден жертвовать часочком-другим сна.»
«Не приходилось ли тебе при этом случайно замечать что-нибудь такое, что позволило бы установить, кто из монахов, не имея на то позволения, появляется ночью в кухне, скриптории и библиотеке?»
«Если бы я что-то подобное заметил, я доложил бы Аббату.»
«Это точно, – согласился Вильгельм и внезапно переменил разговор: – Деревня в долине небогатая, верно?»
«Не знаю, как ответить, – сказал Ремигий. – Там живут монастырские крестьяне. Они целиком зависят от Аббатства и в урожайные годы разделяют наше благополучие. К примеру, в Иоаннов день намедни они получили двенадцать модиев солода, коня, семерых волов, буйвола, четырех нетелей, пятерых бычков, двадцать овец, пятнадцать свиней, пятьдесят куриц и семнадцать ульев. Кроме того, двадцать копченых поросят, двадцать семь кругов сала, полмеры меду, три меры мыла, рыбацкий невод…»
«Хорошо, хорошо, – перебил его Вильгельм. – Все это, как ты понимаешь, мало о чем говорит. Я не знаю, что за деревня, сколько в ней крестьян пользуется арендой и каковы земельные наделы у остальных…»
«Ах, насчет этого, – сказал Ремигий. – Средняя семья у них владеет участком до пятидесяти долей земли.»
«А доля – это сколько?»
«Разумеется, четыре квадратных линии.»
«Что такое квадратная линия?»
«Тридцать шесть квадратных шагов в каждой квадратной линии. Или, если угодно, – восемьсот линейных линий образуют пьемонтскую милю. Достаточно сказать, что каждая семья, владеющая участком на северном склоне, может каждый год иметь со своих олив до получетверти масла.»
«Полчетверти?»
«Да. В четверти пять ведер. В ведре восемь гарнцев.»
«Все ясно, – обескураженно сказал Вильгельм. – В каждой деревне свои мерки. Вот, скажем, вино вы меряете на бутыли?»
«Или на кувшины. Шесть кувшинов – чан, восемь чанов – бочонок. А можно мерить и так: в чане шесть пинт, в каждой по две чары.»
«Теперь все ясно», – ответил Вильгельм и усмехнулся.
«Ты еще что-то хотел узнать?» – в голосе Ремигия звучал, по-моему, явный вызов.
«Хотел. Я не случайно спрашиваю о довольствии здешних крестьян. Сегодня утром в библиотеке я размышлял над “Проповедями для женского пола” Умберта Романского, и в частности над главой “О неимущих поселянках”. Там сказано, что они сильнее других подвержены плотским грехам, по причине бедственного состояния, и среди прочего подробно изложено, что “грешат они тяжко, любодействуя с мирянами, весьма тяжко, отдаваясь клирикам, причастным святых тайн, и смертно, смертно грешат, сходясь с иноками, умершими для мира”. Тебе лучше моего известно, что и в таких богоспасаемых местах, каковы монастыри, искушения беса полуденного имеются всегда. Вот я и предполагаю, что ты, часто сносясь с жителями местных деревень, не мог бы не заметить, если бы кто-либо из монахов, Господи упаси и помилуй, стал склонять поселянок к грехопадению.»
Хотя мой учитель выговорил эти слова самым равнодушным голосом, читающий, вероятно, уже догадался, какое впечатление они произвели на бедного келаря. Не могу определенно утверждать, что он побледнел, но я настолько был уверен, что он побледнеет, что он и вправду показался мне побледневшим.
«О подобных вещах я если бы и узнал – сразу же сообщил бы Аббату, – нерешительно отвечал он. – И все-таки, сознавая, что любое сведение полезно для твоего разыскания, я не умолчу ни о чем из того, что вижу по ночам… В ту ночь, когда погиб Адельм, я шел по нашему подворью… это все из-за курятника… понимаешь, возникли слухи, будто кто-то из холопов по ночам ворует куриц… Так вот, той ночью я шел и неожиданно увидел – увидел издалека, так что клясться ни в чем не стану – Беренгара, который возвращался в почивальни откуда-то из-за угла хора. Он шел вроде бы от Храмины. Я ничему не удивился, так как братия давно злословила о Беренгаре. Ты, наверно, уже слышал…»
«Я ничего не слышал, рассказывай.»
«Ну… как бы это выразить… Беренгара подозревали в неких склонностях… предосудительных для монаха…»
«Ты намекаешь, что у него были связи с деревенскими девушками? Я тебя как раз расспрашивал…»
Келарь смешался и закашлялся, а затем возразил с мерзкой ухмылкой: «Да нет… Еще более непозволительные страсти…»
«А что, монах, который плотски услаждается с крепостными поселянками, утоляет позволительную страсть?»
«Я этого не говорил. Но ты сам только что отметил, что существует иерархия преступлений, как существует иерархия добродетелей. Плоти свойственны искушения, так сказать, природные… И противоприродные…»
«То есть ты хочешь сказать, что Беренгар испытывал плотское тяготение к лицам одного с ним пола?»
«Я хочу сказать, что так о нем говорили… Все, что я тебе сообщил, это доказательство моей искренности и доброй воли.»
«За это я благодарен. И согласен с тобой, что содомия – тягчайший из плотских грехов… Которые, впрочем, я не любитель расследовать…»
«Да это мелочи, мелочи, даже если подтвердится», – философски произнес келарь.
«Мелочи, Ремигий. Все мы не без греха. И я никогда не стану искать соломинку в глазу ближнего – слишком опасаюсь, что в моем-то глазу целое бревно. Но я буду благодарен, если о любых замеченных бревнах впредь ты станешь докладывать мне. Таким манером мы сможем опереться на крепкую, надежную древесину – а соломинки пускай летают себе по воздуху… Сколько, ты говоришь, в одной линии?»
«Тридцать шесть квадратных шагов. Впредь не беспокойся. За любыми точными сведениями обращайся ко мне. Считай, что обрел верного друга.»
«Так я и думал о тебе, – спокойно продолжил Вильгельм. – Убертин сказал, что некогда ты принадлежал к моему ордену. Я ни за что не выдал бы прежнего собрата, особенно в такую пору, когда ожидается прибытие папской делегации, возглавляемой великим инквизитором, который прославился тем, что сжег множество дольчиниан. Так ты говоришь, что в линии тридцать шесть шагов?»
Кем-кем, а дураком келарь не был. Он понял, что игра в кошки-мышки себя исчерпала – тем более что, по всему судя, мышкой выходил он.
«Брат Вильгельм, – сказал келарь. – Вижу, тебе известно больше, чем я предполагал. Не выдавай меня, и я тебя не подведу. Все это верно: я – бедный раб своего тела, бессильный перед соблазнами плоти. По словам Сальватора, не то ты, не то твой парень застукали их вчера на кухне. Ты много странствовал, Вильгельм, и знаешь, что даже авиньонские кардиналы – не образчики добродетели. Я понимаю, что не моими мелкими и презренными грешками ты сейчас озабочен. Но вижу также, что ты кое-что разузнал и о моих делах. У меня странная судьба. Такая же судьба выпала многим нашим братьям-миноритам. Когда-то давно я уверовал в святую Бедность и покинул общину, дабы предаться бродячей жизни. Я поверил в проповедь Дольчина – как поверили многие окружавшие меня… Я необразованный человек. Я рукоположен, но едва помню мессу. В богословии не смыслю. И даже, наверное, не способен всей душою служить идее… Смотри: когда-то я пытался бороться против господ, сейчас я им прислуживаю. И подчиняюсь воле господина этой земли, помыкая себе подобными… Бороться или стать предателем – невелик выбор у нас, простецов…»
«Иногда простецы понимают больше, нежели ученые», – сказал Вильгельм.
«Возможно, – ответил келарь, пожимая плечами. – Но я не могу понять даже ради чего я делал то, что делал тогда. Видишь ли, в случае с Сальватором все вполне объяснимо. Он из крепостных, его детство – убожество, голодный мор… Дольчин для него олицетворял борьбу, уничтожение власти господ… Но у меня-то все было иначе! Мои родители – горожане, голода я не видел! Для меня это было вроде… не знаю, как сказать… Что-то похожее на громадный праздник, на карнавал у Дольчина на горах, пока мы не начали есть мясо товарищей, погибших в схватке… Пока от голода не перемерло столько, что стало уже и не съесть, и мы сбрасывали трупы с откосов Ребелло на потраву стервятникам и волкам… А может быть, даже и тогда… мы дышали воздухом… как бы сказать? Свободы. До тех пор я не ведал, что такое свобода. Проповедники сказали: “Истина даст вам свободу”. И мы превратились в свободных и считали, что это и есть истина. Считали, что все, что мы делаем, – справедливо…»
«И там вы привыкли… свободно соединяться с женщинами?» – вырвалось у меня, сам не знаю как. Дело в том, что с ночи я не мог отделаться от рассказов Убертина, и от того, что прочел в скриптории, и от того, что случилось впоследствии. Вильгельм покосился на меня с интересом – наверное, не ожидал, что я окажусь таким наглецом и бесстыдником. А келарь оглядел меня, как диковинное животное.
«На Ребелло, – сказал он наконец, – были люди, которые все детство ночевали вдесятером и даже еще большими семьями в крошечных комнатушках в несколько локтей. Братья с сестрами, отцы с дочерьми. Что же нового могло для них открыться там, на горе? Они просто совершали теперь по свободному выбору то же, что ранее – по необходимости. И потом… Ночами, когда каждый миг ждешь вражеского нападения и, лежа на земле, все крепче прижимаешься к товарищу и делишь с ним тепло… Вы говорите – еретик. Вы, затворники, чья жизнь начинается в замке и оканчивается в монастыре, думаете, что еретик – это мировоззрение, внушенное дьяволом. А это просто способ существовать. И это… И это было… что-то необыкновенное! Никаких господ. И Бог, как нам внушали, был за нас. Я не утверждаю, Вильгельм, что мы были правы. Ты и видишь сейчас меня тут потому, что я довольно быстро покинул тех… Но я никогда не мог понять ваши ученые разговоры о бедности Христа, о необходимости, о собственности, о владении… Говорят тебе, это был буйный карнавал, а на карнавалах все всегда вверх тормашками. Но затем приходит старость. И не делает нас мудрее, а делает жаднее. И теперь вот я – старый обжора… Еретика ты пошлешь на костер. А обжору?»
«Хватит, Ремигий, – прервал Вильгельм. – Я не спрашиваю, что было тогда. Я спрашиваю о том, что сейчас. Помоги мне, и я, конечно, не стану искать твоей гибели. Не могу и не хочу тебя судить. Но ты должен рассказать, что делается в аббатстве – все, что знаешь. Слишком уж много ты тут гуляешь по ночам, чтобы оставаться в стороне. Кто убил Венанция?»
«Клянусь, не знаю. Знаю только, когда и где он умер.»
«Когда? Где?»
«Сейчас расскажу. Той ночью, через час после повечерия, я пришел в кухню…»
«Откуда, зачем?»
«С огородов. У меня есть ключ. Кузнец сделал мне его много лет назад. Дверь кухни, выходящая на огороды, – единственная дверь Храмины, которая изнутри не закладывается. Что же касается причины… Она не имеет значения. Ты сам сказал, что не станешь преследовать за слабости плоти. – И он смущенно усмехнулся. – Однако не хочу, чтоб ты думал, будто я непрерывно блудодействую. В тот вечер я просто шел за какой-нибудь убоиной, чтобы подарить девушке. Сальватор должен был привести девушку на двор…»
«Через какой вход?»
«Да в стенах монастыря, кроме главных ворот, полно всяких лазов. И Аббат их знает, и я знаю… Но в тот вечер девушку я отправил обратно, я все отменил именно из-за того, что увидел на кухне и о чем сейчас расскажу. Поэтому-то я и хотел, чтоб она пришла вчера вечером. Если бы вы вчера появились чуть позже, застали бы вместо Сальватора – меня. Это Сальватор предупредил меня, что в Храмине люди, и я вернулся в свою келью…»
«Вернемся лучше к ночи с воскресенья на понедельник.»
«Хорошо. Я вошел в кухню и увидел на полу Венанция. Мертвого.»
«В кухне?»
«Да, возле кадки. Он, наверное, только-только спустился из скриптория.»
«Никаких следов борьбы?»
«Никаких. То есть… Рядом с телом валялась разбитая чашка, и на полу была разбрызгана вода.»
«Откуда ты знаешь, что это была вода?»
«Не знаю. Я решил, что это вода. Что это еще могло быть?»
Как Вильгельм пояснил мне впоследствии, чашка могла означать две различных вещи. Либо кто-то прямо в кухне заставил Венанция выпить смертоносную жидкость, либо несчастный уже был отравлен (только где? когда?) и спустился к кадке, чтобы водой утолить внезапно возникшую жажду, чтоб избавиться от спазма, от боли, выжигавшей ему внутренности, пламенем охватившей язык (который, несомненно, так же почернел, как язык Беренгара).
Как бы то ни было, больше ничего от келаря добиться не удалось. Увидев труп и остолбенев, Ремигий стал соображать, что ему делать, и пришел к выводу, что делать не следует ничего. Бежать за помощью – означало открыть, что он в ночные часы разгуливает по Храмине. Усопшему собрату это все равно бы не помогло. Поэтому Ремигий решил оставить все как есть и дожидаться, пока кто-нибудь утром, отперев двери кухни, не обнаружит труп. Он бросился останавливать Сальватора, который уже помогал девушке пробираться через лаз. А потом оба – и он и сообщник – ушли спать, если, конечно, можно назвать сном ту беспокойную дремоту, в которой они промаялись до полунощницы. Утром, когда скотники вбежали к Аббату с горестным известием, Ремигий был уверен, что труп найден именно там, где он его оставил. Узрев же его в бочке крови, он оледенел от ужаса. Кто вынес мертвеца из кухни? Об этом Ремигий не имел ни малейшего представления.
«Единственный, кто имеет право находиться когда угодно в Храмине, – Малахия», – сказал Вильгельм.
На это келарь отвечал с большой горячностью: «Нет! Малахия исключается! То есть я не думаю… В любом случае не мне свидетельствовать против Малахии…»
«Успокойся, чем бы ты ни был обязан Малахии. Он что-то о тебе знает?»
«Да, – покраснев, сказал келарь. – И всегда вел себя как порядочный человек. На твоем месте я последил бы за Бенцием. У него были непонятные связи с Беренгаром и Венанцием. Но больше я ничего не видел, клянусь. Если буду что-нибудь знать – обязательно расскажу.»
«Ладно, на этот раз хватит. Я обращусь к тебе, когда понадобится».
Келарь с явным облегчением отошел к своим амбарам и принялся распекать холопов, которые тем временем перекидали невесть сколько мешков семян.
В эту минуту появился Северин. В руке он держал Вильгельмовы стекла – те самые, украденные позавчера ночью: «Это было в рясе Беренгара, – сказал он. – Я их видел прежде у тебя на носу, когда ты читал в библиотеке. Это твои, правда?»
«Слава всемогущему Господу! – радостно возопил Вильгельм. – Двойная удача! У меня снова читальные стекла, и к тому же я твердо знаю, что именно Беренгар украл их у меня позавчера в скриптории!»
Не успели смолкнуть эти возгласы, как подбежал Николай Моримундский, еще более сияющий, чем Вильгельм. В руке у него была пара готовых, посаженных на оправу читальных стекол.
«Вильгельм, – восклицал он, – я сам их сделал, стекла готовы, надеюсь, они тебе подойдут!» – Тут он увидел, что у Вильгельма на носу другая пара стекол, и застыл с открытым ртом.
Вильгельм, не желая его расстраивать, снял старые стекла и примерил новые: «Да, эти лучше, – сказал он. – Значит, старые я оставлю про запас, а носить буду твои». Потом он повернулся ко мне: «Адсон, теперь я отправляюсь в свою келью и буду читать известный тебе документ. Наконец-то! Подожди меня где хочешь. И спасибо, спасибо всем вам, дорогие мои собратья.»
Пробил третий час, и я отправился в хор читать с прочими монахами гимн, псалмы, стихиры и Kirye . Все молились за упокой души усопшего Беренгара. Я благодарил Господа за то, что он послал нам даже не одну, а две пары читальных стекол.
От великого умиротворения, позабывши все безобразия, какие привелось и видеть и слышать, я заснул и пробудился только когда служба окончилась. Я вдруг сообразил, что этой ночью не спал ни минуты и вдобавок – подумал я смущенно – истратил очень много телесных сил. С этой мыслью я покинул церковь, удалился на вольный воздух, но мысли все не отрывались от некоего воспоминания – от воспоминания о той девице, что была со мною ночью.
Чтобы отвлечься, я быстрым шагом пересек монастырское подворье. Легонько кружилась голова. Застывшими руками я бил в ладоши. От холода ноги сами собой приплясывали. Дремота ушла еще не окончательно, но в то же время я ощущал себя бодрым и полным жизни. Я не мог понять, что же со мной происходило.
Четвертого дня
ЧАС ТРЕТИЙ,
где Адсон исходит любовными мучениями, потом появляется Вильгельм со своею запиской, которая и после расшифровки остается такой же зашифрованной

Честно говоря, после ночной возмутительной встречи с девицей другие жуткие происшествия заставили меня почти позабыть о том деле; а с другой стороны, сразу после исповеди, принесенной брату Вильгельму, совесть моя освободилась от угрызений, в которых я очнулся от постыдной истомы. И теперь я чувствовал большое облегчение, как будто, поделившись одними словами, вместе с тем поделился с собратом и бременем ноши, которой эти слова приходились звучащим отображением. В самом деле, не тому же ли призвано служить благотворное омовение души на исповеди – не тому ли, чтобы бремя грехов и сопутствующих грехам страданий совести мы могли бы слагать непосредственно на лоно Господне, обретая снова, после прощения, воздушную легкость духа и отрешаясь от тела, уязвленного природной подлостью? Но я не совсем освободился. И в этот час, вдыхая пронизанный солнцем холод зимнего утра, среди неутихающей возни рабочих людей и животных, я припоминал прошедшее уже в ином духе. Теперь мне казалось, будто от событий, которые я видел ночью, не осталось в моей памяти ни раскаяния, ни очистительного исповедного вздоха, а одни только образы тел, человеческих сочленений. В моем перевозбужденном мозге снова и снова возникал призрак Беренгара, раздутого жидкостью, и я снова сжимался от омерзения и от жалости. Вслед за этим, будто гоня злосчастного лемура, моя мысль оборачивалась к другим видениям ночи, которые насвежо и накрепко укоренились в памяти и с которыми я ничего не мог поделать, ибо все это стояло у меня перед глазами (перед глазами души, конечно, но это то же самое, как если перед живыми глазами плоти), стояло видение девицы прекрасной и грозной, как выстроенное к битве войско.
Я столько раз себе обещал (дряхлый запечатлитель никогда не существовавшего текста, но в течение долгих десятилетий все звучавшего в моей душе) рассказывать честно все как было, и вызывается это не намерением (впрочем, если бы и так, – вполне похвальным) назидать будущих читателей, а желанием освободить старую, полуувядшую память, переутомленную видениями, которые ее подавляли и отягощали все эти годы. Поэтому я и обязан рассказывать именно так, как было, соблюдая благопристойность, но отметая всяческий стыд. Это и означает, что наступило время передать совершенно чистосердечно то, что заполняло мысли тогда и что в ту эпоху я старался от себя самого упрятать, быстрыми шагами меряя монастырское подворье, порою пускаясь бежать – вероятно, от неосознанной надежды претворить в физическую ярость задыхания сердца; порою, напротив, останавливаясь и внимательно наблюдая за неистомным трудом холопов, и, по-видимому, полагая развлечься этим созерцанием, и впивая ледяной утренний воздух полными легкими, как упивается вином каждый, кто хочет стряхнуть с души тяготу или грусть.
Все напрасно. Я думал только о девице. Моя плоть уже не хранила в себе ощущение сладости, пронзительной и безрассудной, предосудительной и преходящей, как всякий разврат, – сладости, испытанной от совокупления с нею; но душа моя не могла отстранить от себя ее лика, и не могла чистосердечно оценивать воспоминание о нем как о развратном; напротив, душа трепетала так страстно, как будто в лице девицы отобразилась вся насладительность бытия.
Я чувствовал смутно, неясно, почти что отказываясь признать перед собой природу своего чувства, что это нищее, грязное, бесстыдное существо, продававшее себя (и кто скажет, с каким паскуднейшим постоянством?), грешившее среди таких же грешников, это отродье Евы, как и она, ничтожное, которое столько раз нахально выносило, как товар, собственное тело, – это создание в то же время представляло собой нечто восхитительное, милое. Разум подсказывал, что она – поместилище всех пороков, а вожделеющая часть моего духа (alleluya) тянулась к ней как к средоточию добродетелей. Трудно сказать, что я испытывал. Можно было бы попробовать написать, что я, все еще пребывая в греховных тенетах, желал, вероломно, увидеть ее, и ждал этого каждую минуту, и внимательно следил за малейшими перемещениями рабочих, чтобы не пропустить, когда из-за угла стены или из темноты подвала вынырнет тонкая фигурка той, кто меня соблазнила. Но, сделав так, я написал бы не истину, вернее, набросил бы на истину некое покрывало, уменьшая ее убедительность и силу. Потому что истина – в том, что я на самом деле не только желал видеть, но и видел лицо той девушки. Я ее видел в сплетении голых древесных прутьев, легонько подрагивавших, когда нахохленная птица влетала в них, ища убежища; я видел ее в огромных очах телочек, степенно следовавших из хлева через площадь, и я слышал ее в детском блеянии ягнят, пересекавших мне дорогу. Было так, как будто бы все творенье говорило мне о ней, и я мечтал, да, мечтал вновь ее встретить, и в то же время был вполне готов смириться с мыслью не встречать ее больше никогда и никогда больше с ней не соединяться. Потому что, так или иначе, ничто бы мне все равно не помешало ощущать те восторги, которые я ощущал этим утром, и всегда чувствовать ее совсем рядом с собою, даже если б она была бесконечно далеко. Это было – сейчас я пытаюсь понять – как если бы вся совокупность мироздания, которая несомненно являет собою книгу, начертанную перстом Божиим, в которой каждая малая вещь говорит о несказуемой благости сотворившего ее, где каждое творенье – книга и изображенье, отраженье в зеркале, в которой самая жалкая роза принимает значение глоссы нашего жизненного пути, в общем, как если бы вся вселенная ни о чем другом мне не говорила и ничего не показывала мне, кроме того лица, черты которого я еле-еле сумел разглядеть в потемках ночи, на кухне. Я не укорял себя из-за описанных бредней, потому что сказал себе (вернее, ничего я не сказал себе, так как в эти часы совершенно был не способен производить умозаключения, выражаемые в словах), что если целый мир предрасположен говорить мне о мощности, благости и справедливости Зиждителя, и если в то же время этим утром целый мир говорит мне о девице, которая (какою бы грешницей ни являлась) все же представляет собой одну из глав величайшей книги бытия, один из стихов великого псалма, воспеваемого космосом, следовательно, говорил я себе, вернее, говорю ныне – тогда я был неспособен переводить мысли в слова, – этим доказывается, что подобные знаки, раз уж явлены мне, не могут не составлять собой частицу того грандиозного богоявленного предначертанья, которым руководится весь мир, устроенный по образу и подобию цитры, чуда согласия и благостройности. Почти что опьяненный, я упивался ее присутствием во всех видимых мною вещах, и, вожделея к этой видимости, я этой же видимостью удовлетворял вожделенье. И в то же время я испытывал как будто боль, потому что тем не менее страдал от ее отсутствия, хотя и наслаждался фантомом ее присутствия. Мне чрезвычайно трудно изъяснить это таинственное противоречие, символизирующее, что человеческий дух достаточно хрупок и никогда не продвигается прямо по путям божественного промысла, которым мир выверен, как совершеннейший силлогизм; нет, и все же человек из этого силлогизма выбирает только разрозненные посылки, между собою часто не связанные, – отсюда и наша уязвимость, наша готовность идти навстречу обольщениям лукавого. Являлось ли обольщением то, что в этот утренний час переполняло меня таким трепетом? Сейчас я склонен думать, что являлось, но, тем не менее, полагаю, что человеческое чувство, пронизывавшее меня всего, в своей основе не было порочным, а было порочным лишь применительно к моему тогдашнему состоянию. Ибо само по себе это было чувство, сближающее мужчину и женщину, чтобы одной к другому прилепиться, как учил апостол перед язычниками, и чтоб пребыли вдвоем единой плотью, и плодились, и размножались, и всячески споспешествовали друг другу от молодых лет и до старости. Впрочем, апостол обращался к тем людям, кто взыскует спасения от блуда и не желает разжигаться; однако апостол и указывает и всячески напоминает, что лучше обычай безбрачия, которому я, как монах, обещался с юношеских пор. И поэтому я страдал и терзался из-за тех вещей, которые были неприличны именно мне, в моем положении, а для других зато были очень даже приличны, и даже были благом, и благом сладостнейшим, и поэтому я теперь заключаю, что смятение мое происходило вообще не от превратности моих мыслей – по существу достойных и чистых, – а от превратности видимого отношения моих мыслей к обетам, которые я приносил. Следовательно, я поступал дурно, наслаждаясь вещами по одному представлению добрыми, по другому – дурными, и неправота моя состояла в попытке примирить естественный аппетит с установлениями рациональной души. Теперь я понимаю, что страдал от раздвоенности между выраженным умственным аппетитом, производным от усилия воли, и выраженным чувственным аппетитом, производным от человеческих страстей. Ибо же сказано: «Actus appetiti sensitivi in quantum habent transmutationem corporalem annexam, passiones dicuntur, non autem actus voluntatis»[67]. У меня проявление аппетита именно к этому и приводило – к тряске всего тела, к физической необходимости стонать и колыхаться. Ангелический доктор утверждает, что страсти сами по себе не плохи, если только они умеряются волей, которой руководит рациональная душа. Моя же рациональная душа в то утро была убаюкана усталостью, и усталостью сдерживался раздражительный аппетит, который обращается к добру и злу постольку, поскольку ими определены цели завоевания; но не был смирен аппетит вожделеющий, который обращается к добру и злу постольку, поскольку они познаны. Дабы хоть как-то оправдать мое тогдашнее безответственное легкомыслие, могу сказать ныне словами ангелического доктора, что я несомненно был охвачен любовью, которая представляет собою страсть и космический закон, ибо даже и вес земного тела – проявление природной любви. И этой страстью я естественно соблазнился, потому что в этой страсти appetitus tendit in appetibile realiter consequendum ut sit ibi finis motus[68]. Из чего следует естественным образом, что amor facit quod ipsae res quae amantur, amanti aliquo modo uniantur et amor est magis cognitivus quam cognitio[69]. И действительно, в этот час я видел свою девицу гораздо лучше, чем видел ее накануне, и познавал ее intus et in cute[70], ибо в ней я познавал себя, а в себе – ее самое. Сейчас я задаюсь вопросом, было ли то, что я чувствовал тогда, любовью дружеской, при которой подобный любит подобного и печется о благе друга, или любовью вожделеющей, при которой любящий печется исключительно о своем благе и, взыскуя, жаждет только, чтоб его дополнили. Я думаю, что любовью вожделеющей можно назвать то, что было ночью, когда я вожделел в девице того, чего у меня самого не было; а утром следующего дня, напротив, от девицы мне ничего не было нужно, нужно было только ее блага, и я желал лишь только, чтоб она была избавлена от жесточайшей нужды, которая побуждала ее продавать свое тело за малую пищу, и чтоб она была в довольстве; мне не хотелось даже и задавать ей никаких вопросов, а только хотелось продолжать о ней думать и видеть ее в овцах, в быках, в деревьях, в небесном свете, заливавшем ликованием весь двор.
Теперь мне известно, что природа любви – это благо, а что есть благо – определяется знанием, и нельзя что-либо любить, если оно не познано как благо; девицу же я познал действительно как благо для раздраженного аппетита, однако, как зло для воли. Но беспременно в ту пору я находился во власти многих и противоречивых побуждений, поскольку то, что я ощущал, напоминало самую святую любовь именно так, как ее описывают доктора церкви; чувство приводило меня к экстазу, в котором любовник и любимый желают одного и того же (а неким мистическим озарением я в те минуты доподлинно был уверен, что девица, где бы она ни находилась, желает того же, чего и я), и при этом я испытывал ревность, но не ту дурную, которую возбраняет Павел в первом послании к коринфянам как источник распрей и чувство, не вызывающее участия в любимом, – а ту, о которой говорит Дионисий в сочинении «Об именах божиих», из которой исходя ревнует и Господь propter mullum amorem quern habet ad existentia[71] (и я тоже любил девицу именно потому, что она существовала, и был рад, что она существует, а не страдал из-за этого). Я ревновал ее в том смысле, в котором у ангелического доктора ревность – это motus in amatum, движение в любимом; соревнование дружества, которое велит подвигаться против всего, что способно повредить возлюбленному (а иного ничего я и не мыслил себе в оную минуту, кроме как освободить эту девицу от власти тех, кто мог покупать ее, оскверняя своей нечистою страстью).
Теперь мне известно то же, о чем пишет святой доктор: что любовь имеет свойство вредить любящему, если она чрезмерна. А моя любовь была чрезмерна. Я старался здесь передать то, что тогда чувствовал, я ни в коей мере не старался оправдывать свои чувства. Я рассказывал, каковы были греховные горения моей молодости. Они были неправедны; но истина вынуждает меня признать, что тогда я ощущал их как самые благие. И пусть это служит назиданием тому, кто, подобно мне, может попасть в сети соблазна. Ныне, старцем уже, я изыскал бы тысячу разных способов убежать описанных соблазнов (хотя не знаю, насколько я вправе гордиться таковым умением, учитывая, что полуденный бес уже давно меня не искушает; однако имеются соблазны и другие, вот к примеру, как знать, не вдохновлено ли то дело, коим я занимаюсь ныне, такой предосудительною прелестью, как тайное попустительство обольщениям памяти – глупейшая попытка сберечься от бега времени и от смерти).
Спасся я каким-то чудесным наитием. Девица показывалась через все вещи, через природу, через окружавшие меня творения человека. Исходя из этого, благодаря счастливой находке разума, я сказал себе погрузиться в сосредоточенное созерцание этих творений. Я стоял и смотрел на работу скотников, выводивших быков из стойла, я стоял и наблюдал, как свинари заливают кабанчикам хлебово, как овчары с собаками сбивают разошедшиеся гурты, как мужики везут на мельницу полбу и просо, а вывозят мешки хорошей еды. Я весь отдался наблюдению за натурой, надеясь через это уйти от собственных раздумий, если сумею созерцать явления природы каковы они есть и забыться в этом занятии с пользой и с радостью для себя.
До чего же прекрасно было лицезреть жизнь природы, не наделенной еще сознанием, увы, столь часто пагубным для человека!
Я смотрел на агнца, носящего имя похожее на «ангел», по-видимому, как знак чистоты и благостности; хотя вообще известно, что это имя ему дано по другой причине и происходит от agnostcit – «признает», потому что это животное всегда признает свою мать и угадывает ее голос среди голосов всей отары, как и родительница его среди множества неотличимых ягнят, одинаковых по виду и по голосу, опознает всегда и именно своего собственного сына и дает ему питание. Наблюдал я и за овцою, которая зовется ovis от слова oblatione – «жертвоприношение», потому что овец с самых давних времен употребляли для ритуальных закланий; овца до того многоумна, что по собственной догадке, чуть начинается предзимье, ищет с жадностью траву и наполняет себя кормом на те дни, когда привычные пастбища будут обожжены морозом. Стада овец охраняются собаками, чье имя canis происходит от canor – «звонкий», настолько звонко они лают. Это животное совершенством превосходит всех прочих; одаренные чудесной проницательностью, псы всегда признают хозяев и выучены охотиться на зверя в лесах и в рощах, защищать стада от волчьего набега, сторожить дом и малых в доме; нередко, обороняя хозяина, пес и погибает. Царя Гараманта, уведенного в плен неприятелем, выручили и примчали на родину две сотни его собак, сумевших проложить путь через вражескую оборону; Ликий, пес Язона, после гибели хозяина перестал принимать пищу и умер от истощения; пес царя Лисимаха вспрыгнул на костер, желая сгореть вместе с прахом хозяина. Пес обладает способностью излечивать раны, зализывая их, а языки его детенышей – средство от язвы кишечника. Пес так устроен от природы, что сначала выблевывает съеденную пищу, а потом опять съедает; тем показывает поразительную воздержность, которая как символ свидетельствует о высочайшем совершенстве духа; точно так и чудотворные свойства его языка являются символом очищения от грехов, достижимого путем исповеди и покаяния. В то же время возвращение пса к однажды выблеванному символизирует, что даже и после исповеди мы возвращаемся в прежнее греховное состояние, каковой вывод оказался для меня довольно полезен в то утро и через лицезрение чудес природы предостерег мое сердце.
Тем временем шаг за шагом я приблизился к бычьим стойлам. Быки в это время выходили из них нескончаемой чередой; погонщики их направляли. Я сразу же подумал, до чего справедливо быки избраны символами доброты и дружбы; а надо знать, что всякий бык на пахоте оборачивается и ищет преданным взглядом сотоварища; если же тот, по какому-то случаю, замешкался, напарник призывает его к работе дружелюбным мычанием. Быки до того послушны, что, когда идет дождь, сами без понукания возвращаются в загоны и укрываются под навесом, беспрестанно вытягивая шеи, чтоб увидеть, миновала ли непогода, потому что желают как можно скорее вернуться к работе. Вслед за быками в это время выбирались из стойл и говяжья молодь, бычки и телочки, все они зовутся vitellini, и это имя по всей очевидности происходит как от viriditas – мужественность, так и от virgo – девственница, ибо в этом возрасте они еще совсем зелены, недозрелы и непорочны, и поэтому, заметил я себе, я поступал очень дурно, когда находил в их невинных движениях сходство с девицей, отнюдь не такой чистой, как они. Вот какие вещи мне приходили тогда в голову, пока я, примирившись и с миром и с самим собой, наблюдал за спорящейся работой в студеное зимнее утро. Я положил себе не думать о девице и сумел добиться этого, вернее сказать – добился, чтобы та горячность, которой я был охвачен, претворилась в тихую душевную радость и в благочестивое раздумье.
Я говорил себе, что мир добр, что мир восхитителен. И что милость Господня проявляет себя даже в страшных скотах, как описано у Гонория Августодунского. Истинная правда. Бывают же такие большие змеи, которые глотают оленей и переплывают через океан; бывает зверь ценохорка с ослиным туловом, козлиными рогами, с грудью и челюстями льва, с конскими копытами, однако, раздвоенными, как у коровы, с пастью, растянутой до самых ушей, с почти человеческим голосом, а на месте зубов – у нее цельный костяной вырост. Живет на свете и мантихор, у которого лицо человека, тройной порядок зубов, туловище льва, скорпионий хвост, глаза болотного цвета, все же тело багряное, а голос напоминает сипение змей; лаком до человечьего мяса. У других чудовищ случается и по восьми пальцев на ладони, волчиные морды, когти крючками, шкуры овечьи, покрик собачий; когда стареют, они покрываются не сединой, а чернотою и на множество лет переживают человека. Есть создания Божии с очами на ключицах, с двумя дырами на груди заместо ноздрей, ибо головы они не имеют. Есть создания и другие, обитающие при течении реки Ганг, которых держит на свете запах некоего плода, а если его от них удалить или их от него, погибают. И тем не менее все эти непотребные твари дивным своим разнообразием возносят хвалу Создателю и премудрости Его; они так же восхваляют Бога, как собака, бык, овца, ягня и рысь. Сколь же возвышенна, – сказал я, повторяя слова Винцента из Бовэ, – самая низкая из красот этого мира, и сколь удовлетворительно озирать взглядом разума не только виды, числа и порядки вещей, с дивной затейливостью установленные во всей вселенной, но также и коловращение времен в последовательности их взлетов и падений, ввиду неотвратимости смертного исхода, которому обещан всякий, кто рожден. И я готов поклясться ныне, бедный грешник, всей душой, которой уж недолго осталось пребывать пленницею плоти, что весь я был в тот час охвачен духовной нежностью к Создателю, к правилу этого мира, и в радостном порыве несказуемо восхищался величием и крепостью творения.

В этом-то славном расположении духа меня и нашел мой учитель, после того как я непроизвольно (ноги несли меня сами), как выяснилось, несколько раз обежал аббатство и очутился на том же месте, где мы расстались двумя часами раньше. Там я и увидел наконец Вильгельма, и то, что он сообщил, моментально извлекло меня из задумчивости и снова обратило мои мысли к сумрачным тайнам аббатства.
Вильгельм, похоже, был очень доволен. В руке у него была записка Венанция, наконец-то прочитанная. Мы отправились в его келью, подальше от любопытных ушей, и он перевел мне все слово в слово. Вслед за строчкой, записанной зодиакальным алфавитом (Secretum finis Africae manus supra idolum age primum et septimum de quatuor), по-гречески было написано следующее:

Ужасный яд даст очищение… Лучшее оружие против врагов…
Показывай низких и уродливых людей, из недостатков извлекай удовольствие… Не должны умирать… Не в домах царей и властителей, а в сельских хижинах… после обильной пищи и возлияний… приземистые тела, безобразные лица…
Лишают девства, ложатся с блудницами, не злоумышляя, не опасаясь…
Другая истина. Другой образ истины.
Досточтимые фиги.
Бесстыдный камень катится по равнине… на глазах…
Надо обманывать и изумлять обманом, описывать вещи обратно предполагаемому, говорить одно, а подразумевать иное.
Им цикады будут петь, сидя на земле.

И все. На мой взгляд, маловато, если не сказать – ничтожно. Это очень походило на бред сумасшедшего, что я и высказал Вильгельму.
«Может статься… Конечно, в моем переводе сумасшествия поприбавилось. Я ведь знаю греческий довольно приблизительно. Кроме того, даже если допустить, что Венанций слабоумен, или что слабоумен сам автор книги, это все равно не объясняет, почему столько людей (не все же они безумны?) тратят столько сил. Одни, чтобы упрятать эту книгу, другие, чтобы до нее добраться.»
«А точно ли это выписки из той таинственной книги?»
«Это точно выписки, сделанные Венанцием. Взгляни и можешь убедиться: это не похоже на старинный пергамент. И скорее всего выписки сделаны по ходу чтения книги. Иначе при чем тут греческий язык? Я уверен, что Венанций списывал в сокращенном виде некоторые места сочинения, добытого из предела Африки. Он перенес его в скрипторий и стал читать, отмечая для себя все, что казалось ему важным. Потом что-то случилось. То ли он плохо себя почувствовал, то ли услышал чьи-то шаги. Тогда он укрыл книгу вместе с выписками у себя под столом, вероятно, предполагая вернуться следующей ночью… Как бы то ни было, этот листок – единственное, что нам поможет узнать содержание той таинственной книги, а содержание книги – единственное, что поможет найти убийцу. Потому что в каждом убийстве, совершенном ради обладания предметом, именно этот предмет всегда сообщает… пусть немного, но сообщает о личности убийцы. Если убили за пригоршню золота – значит, преступник жадный человек. Если убили за книгу – значит, убийца готов любой ценой скрывать заключенные в ней тайны. Следовательно, надо выяснить, что написано в книге, которой у нас нет.»
«И вы способны по нескольким строчкам восстановить содержание книги?»
«Милейший Адсон, эти строчки похожи на отрывки сакрального текста, смысл которого гораздо шире, чем буквальное содержание. Прочитав эту запись сразу после разговора с келарем, я был поражен некоторыми схождениями. Тут тоже говорится о простецах и крестьянах как о носителях другой истины, отличной от истины мудрецов. Келарь обмолвился, что существует тайное союзничество между ним и Малахией. А что если Малахия прячет какие-то еретические документы, доверенные ему Ремигием? Это значило бы, что Венанций читал и переписывал секретное воззвание, касающееся сообщества грубых и простых людей, восстающих против всего и вся. Вот только…»
«Что только?»
«Две вещи свидетельствуют против этой версии. Во-первых, Венанция, судя по всему, подобные материи совершенно не интересовали. Он был переводчик греческих текстов, а не глашатай еретических учений… А во-вторых, высказывания насчет фиг, камня и цикад с этой гипотезой не согласуются.»
«Тогда, может быть, это загадки со скрытым смыслом? – допытывался я. – Или у вас имеются другие предположения?»
«Имеются. Но пока что смутные. Когда я читал этот листок, меня не покидало чувство, будто я что-то подобное где-то уже читал. Мне даже вспоминались фразы, почти совпадающие с некоторыми из этих. Но я читал их в другом месте… У меня ощущение, будто здесь говорится о чем-то, о чем уже говорилось в последние дни… Но я не могу вспомнить. Надо подумать. Наверное, надо почитать другие книги.»
«Как? Чтоб узнать, что сказано в книге, вам нужно читать другие книги?»
«Иногда это помогает. Книги часто рассказывают о других книгах. Иногда невинная книга – это как семя, из которого вдруг вырастает книга опасная. Или наоборот – это сладкий побег от горчайшего корневища. Разве, читая Альберта, ты не можешь представить себе, что говорилось у Фомы? А читая Фому – представить себе, о чем писал Аверроэс?»
«Точно, точно!» – с восхищением отозвался я. До этой минуты я был совершенно уверен, что во всякой книге говорится о своем, либо о божественном, либо о мирском, но – всегда о своем и всегда о том, что находится вне книг. А теперь благодаря Вильгельму я увидел, что нередко одни книги говорят о других книгах, а иногда они как будто говорят между собой. В свете этих размышлений библиотека показалась мне еще более устрашающей. В ее недрах долгие годы и века стоял таинственный шепот, тек едва уловимый разговор пергаментов, жизнь, скрытая от глаз, в этом приюте могуществ, неподвластных человеческому разумению, в сокровищнице, где тайны, взлелеянные многими умами, спокойно пережили всех – и тех, кто их открыл, и тех, кто повторял вслед за открывателями.
«Но раз так, – сказал я, – какой смысл прятать книги? Если по тем, что позволены, легко восстановить те, что запретны?»
«Применительно к столетиям – это лишено всякого смысла. Применительно к годам и дням – кое-какой смысл есть. Видишь же, как они сумели нас запутать.»
«Значит, библиотеки не распространяют истину, а замедляют ее продвижение?» – изумленно спросил я.
«Не всегда и не обязательно. Но в данном случае – да.»
Четвертого дня
ЧАС ШЕСТЫЙ,
где Адсон отправляется за трюфелями, а возвращается с миноритами, и те держат с Вильгельмом и Убертином совет, на котором много неутешительного говорится об Иоанне XXII

После этого философствования учитель решил больше ничего не делать. Я уже говорил, что у него иногда случались такие припадки безволия, совершенной прострации и праздности, как будто внезапно движение планет его жизни останавливалось и он останавливался сам вместе с движением и с планетами. Так и в это утро. Он растянулся на соломенной подстилке, глаза уставились в пустоту, руки перекрестились на груди, губы слабовато шевелились, как будто бы он читал молитву, но с полуминутными замираниями и без какой бы то ни было набожности.
Я подумал, что он думает, – и решил уважать его медитацию. Спустился снова на двор и увидал, что солнце за это время потускнело. После яркого и солнечного утра (день в это время приближался к окончанию своей первой половины) погода становилась туманной, пасмурной. Тяжелые тучи медленно наползали с полуночи и сваливались в чашу горного овершия, затягивая монастырь белесоватой пеленой. С неба что-то моросило; казалось, будто мокрые испарения отходят и от земли, но на этой высокогорной вершине трудно было разобраться, подымается или же опускается туман. Становилось сумрачно, и уже еле-еле различались очертания самых удаленных домов.
Я увидел, что Северин куда-то собирается со свинарями и с их питомцами, и все очень веселы. Он сказал, что сейчас они сойдут по горному отрогу в долину и будут разыскивать там трюфели. Я в оную пору еще не знал этого тончайшего ископаемого кушанья, произраставшего у них на полуострове и, по-моему, в основном в бенедиктинских местах: возле Нурсии – черный, а в той области, где мы были, – белый, самый пахучий. Северин рассказал мне, каков он и до чего вкусен, приготовленный различнейшими способами. И добавил, что найти его очень трудно, так как он прячется под землею, он скрытнее любого гриба, и единственное из животных, кто умеет доставать его, руководствуясь нюхом, – это свинья. Вот только плохо, что, начав отрывать свой трюфель, свинья немедленно хочет сожрать его, и тогда надо быстро отогнать свинью и самому выкопать трюфель. Впоследствии я узнал, что многие даже и из дворянства не гнушались подобною охотой, поспешая следом за свиньею, как за благороднейшим гончим псом, а за ними в свою очередь бежали холопы с заступами в руках. Более того, я припоминаю, как позднее, когда уже миновали годы, один господин у меня в отечестве, проведав, что мне знакома Италия, спросил меня, как это получается, что у итальянцев дворяне ходят выпасать свиней, и я расхохотался, догадавшись, что речь идет о трюфелях. Но когда я объяснил ему, что эти господа со свиньями искали трюфели под землею, чтобы выкопать их и съесть, он уразумел это в таком смысле, что они искали «den Теufеl», то есть черта, и стал испуганно креститься, глядя с недоумением. Потом двусмысленность разъяснилась, и мы оба очень смеялись. Такова вот магия людских наречий, в которых согласно разным соглашениям между людьми в различных случаях признаются за почти одинаковыми звуками совершенно различные смыслы.
Заинтересованный сборами Северина, я решил сопровождать его по склону, вдобавок понимая, что он затеял эту веселую охоту отчасти ради того, чтоб развеяться от мрачных событий, подавлявших нас всех; и я, обдумывая это, пришел к выводу, что, может быть, помогая ему развеять тяжкие мысли, я мог бы одновременно – ну, если не совершенно переменить, то хотя бы успокоить свои собственные. Но не могу утаить вместе с этим, раз уж я поклялся писать всегда и окончательно только правду, что в глубине души меня манило и притягивало и то соображение, что, может быть, ненароком, сходя в долину, я мог бы как-то случайно увидеть кое-кого, о ком говорить не буду. Я попытался отвлечь самого себя от этой мысли, заверяя чуть ли не вслух, что поход мой может быть очень полезен, поскольку ожидается появление двух делегаций, и я мог бы первым заметить их.
По мере того как мы сходили горною тропою, воздух прояснялся; не то чтобы снова вышло солнце – нет, на высоте небес как стояли, так и продолжали стоять свинцовые облака, – но очертания предметов становились более четкими, потому что скопление влаги оставалось на вершине горы, над головами. Более того: когда мы опустились уже довольно низко, я обернулся посмотреть на нашу гору и совершенно ничего не увидел: от половины подъема и выше все – овершье горы, плоскогорье, Храмина, стены, – все укутывалось туманом.
Утром нашего приезда, когда мы поднимались на эту гору, с некоторых поворотов было видно не более чем в десяти милях от нас, а может быть и ближе, – море. И все наше восхождение было волшебно и состояло из неожиданностей, потому что попеременно мы оказывались то на какой-то открытой террасе, выступавшей над живописным морским побережьем, то, почти что сразу после этого, ныряли в узкое зловещее ущелье, где горы наваливались на горы и одна гора загораживала другой вид на дальний манящий берег; туда и солнце добиралось не всегда, не на всю глубину полутемных переходов.
Нигде и никогда в моей жизни я не видывал таких скал, как в этой области Италии, таких резких и извилистых взаимопроникновений морского берега и горного массива, альпийских отрогов и глубокой синей воды; и ветры, свистевшие в провалах между горами, полнились неутомимой борьбой нежных морских испарений с моросью ледников.
А сейчас, когда мы шли вниз, воздух был светло-серый и даже белый, как молоко, и горизонта не было видно, хотя некоторые ущелья открывались прямо на море. Но все эти воспоминания, любезнейший читатель, слишком слабо связаны с ходом расследования, которое нас занимает. Поэтому не описываю, как продвигался сбор подземных грибов. Лучше расскажу о появлении делегации братьев-миноритов, которую я заметил раньше всех и бросился в монастырь предупредить Вильгельма.
Учитель выждал, пока новоприбывшие вступят на монастырский двор и к ним, по заведенному правилу, обратится с приветствием Аббат. Потом и сам подошел к гостям, и настал черед братских объятий и радостных восклицаний.
Час трапезы уже миновал, но путникам накрыли особый стол. Аббат имел деликатность оставить их с Вильгельмом наедине, чтобы они, не обинуясь бенедиктинским правилом молчания, могли спокойно есть и в то же время толковать о своих делах, тем более что эта беседа, да простит меня Всевышний за дерзостное сравнение, более всего напоминала военный совет, и вдобавок спешный, поскольку с минуты на минуту мог нагрянуть враг, то есть авиньонская делегация.
Нечего и говорить, что прежде всего францисканцы кинулись к Убертину и приветствовали его с радостью, изумлением и бесконечной почтительностью – сообразно и долгому его отсутствию, и грозившим ему опасностям, и величию духа этого борца, который всю жизнь упорно вел свою бесконечную битву.
О членах посольства в отдельности я расскажу чуть позже, описывая всеобщий сход, состоявшийся на следующий день. Тогда же я и двух слов ни с кем не сказал, и рассмотреть никого толком не успел, настолько был захвачен совещанием троих главнейших: Вильгельма, Убертина и Михаила Цезенского.
Михаил с первого взгляда показался мне необычным человеком. Во всем, что касалось дела Св. Франциска, он был горяч до дрожи; у него появлялись движения, строй речи Убертина, охваченного мистическим экстазом; в делах земных, природных он был крайне прост, полон жизни – истый романец, ценитель хорошего стола и друг своих друзей; и он же становился хитроумен и уклончив, превращался то в осторожную и лукавую лисицу, то в тупого и сонного крота, как только затрагивались вопросы отношений с властями. Он был способен на уморительные шутки, на яростные ссоры, на красноречивые умолчания; и он всегда прятал глаза, чтобы не отвечать на прямой вопрос собеседника, и напускной рассеянностью, беспечностью маскировал отказ от ответа.
На предыдущих листах я уже сообщал кое-что о нем, но тогда это было с чужих слов, вдобавок со слов людей, которые большей частью сами говорили понаслышке. Теперь же, видя его воочию, я лучше понимал и многие противоречия его поведения, и внезапные повороты политики, которыми в последние годы немало раз он озадачивал друзей и соратников. Министр-генерал ордена миноритов, он по идее являлся наследником Св. Франциска, фактически – наследником его преемников. В святости и справедливости ему приходилось состязаться с таким предшественником, как Бонавентура из Баньореджо. Он должен был обеспечить полное уважение к уставу ордена – и в то же время как-то поддерживать его благосостояние, могущество и силу. Он обязан был прислушиваться ко всему, что говорят при дворах и в городских магистратах, так как именно оттуда орден получал, пускай под видом милостыни, взносы и пожертвования – залог его дальнейшего безбедного и даже богатого существования. В то же время Михаил был вынужден вести дела настолько осторожно, чтобы самые горячие из братьев духа, одержимые тягой к покаянию, не покинули орден, и великолепный союз, над коим он главою, в единое мгновение не превратился бы в скопление еретических банд. Он был обязан нравиться папе, императору, братьям бедной жизни, Св. Франциску, который, конечно же, с небес наблюдал за его поведением, и всем честным христианам, наблюдавшим за ним с земли. Когда Иоанн осудил спиритуалов как еретиков, Михаил без колебаний выдал ему пятерых самых заядлых братьев-провансальцев, предоставив понтифику сжечь этих людей. Однако позднее, осознав (чему не в малой степени способствовала деятельность Убертина), что многие члены ордена сочувствуют поборникам евангельской бедности, он повернул дело так, что спустя четыре года Перуджийский капитул принял требования сожженных. Разумеется, всячески стараясь при этом увязать нововведения, которые могли оказаться и еретическими, с утвержденной доктриной и обычаями ордена, и желательно в таком виде, чтобы все, что желательно ордену, было бы желательно также и папе. Но силясь договориться с папой, без чьего согласия все равно действовать было нельзя, Михаил хотел все-таки сохранить милости императора и имперских теологов. За два года до того дня, когда я его увидел, на генеральном капитуле в Лионе он потребовал от своих собратьев, чтобы имя папы упоминалось всегда смиренно и уважительно (и это через несколько месяцев после того, как папа, выступая против миноритов, поносил их «гавканье, блудни и безумства»). А сейчас, несмотря на это, Михаил охотно поддерживал беседу, в которой имя папы склонялось без малейшего оттенка уважения.
Обо всем остальном я уже рассказывал. Иоанн требовал его в Авиньон. Он же и хотел ехать и не хотел. Предполагалось, что завтрашняя встреча определит условия и гарантии путешествия, которое не должно было выглядеть ни походом на поклон, ни (Господи упаси!) наглым вызовом. Вероятно, Михаилу не приводилось прежде лично встречаться с Иоанном, по крайней мере, в пребывание того папой. В любом случае понятие о личности папы у него, как всем казалось, было не вполне ясное. И теперь друзья спешили изобразить ему самыми черными красками фигуру этого святокупца.
«Одно ты должен твердо запомнить, – говорил ему Вильгельм. – Никаким его словам ни на минуту нельзя верить. Свои клятвы он соблюдает буквально и нарушает по существу.»
«Все знают, – сказал Убертин, – что произошло, когда его избрали.»
«Не говори – избрали, он сам себя избрал!» – вмешался кто-то из сидящих у стола. Его, как я позднее услыхал, звали Гугоном из Новокастро, и говорил он похоже на моего учителя. – «Да, кстати, и смерть Климента V – дело не совсем ясное. Король не простил ему, что он сначала пообещал устроить посмертный суд над Бонифацием VIII, а потом вертелся как мог, но отлучить предшественника не позволил. Обстоятельства его смерти в Карпентрасе никому не известны. Известно только, что когда кардиналы собрались в Карпентрас на конклав, о новом папе даже речи не заводили, потому что – и это вполне естественно – все были заняты вопросом выбора между Авиньоном и Римом. Не знаю, что там у них произошло в эти дни – говорили, что началось смертоубийство, что племянник покойного папы запугивал кардиналов, что слуг перерезали, дворец сожгли, кардиналы бросились к королю, король ответствовал им, что ни в коей мере не собирается допускать опустошение Рима, велел им утихомириться и хорошенько выбирать… После этого Филипп Красивый умер, тоже Бог знает от чего…»
«Или черт знает», – вставил, крестясь, Убертин; закрестились и остальные.
«Или черт знает, – повторил Гугон с ухмылкой. – В общем, коронуется новый король, правит восемнадцать месяцев, умирает, через несколько дней гибнет и новорожденный наследник, и брат-регент получает трон…»
«И этот брат – тот самый Филипп V, который в бытность еще графом Пуатье сумел собрать кардиналов, разбежавшихся из Карпентраса…» – сказал Михаил.
«Точно так, – подтвердил Гугон. – Он собрал их на конклав в Лионе, в доминиканском{*} монастыре, посулив им неприкосновенность и свободу действий. Однако как только они отдались на его милость, он не только запер их на ключ (что вообще-то не противоречит правилу), но еще и приказал выдавать им ото дня ко дню все меньше пищи, покуда не примут наконец решение. Вдобавок он пообещал каждому в отдельности поддержать его притязания на папское кресло. Потом, когда он получил свою корону, кардиналы, которым надоело два года сидеть под засовом и они опасались просидеть там до скончания жизни, с плохой кормежкой, все подписали, несчастные обжоры, и возвели на Петрову кафедру этого семидесятитрехлетнего гнома…»
«Да, конечно, он гном, – усмехнулся Убертин, – и с виду хворый, однако крепче и хитрее, чем принято думать.»
«Сын сапожника», – буркнул кто-то из сидевших.
«Христос был сыном плотника, – пресек его речь Убертин. – Не в этом дело. Он ученый человек, он учился закону в Монпелье и медицине в Париже, он умеет так пестовать своих знакомцев, чтобы получать что угодно, епископские мантии, кардинальскую шапку, как только ему захочется. И когда он служил советником Роберта Мудрого в Неаполе, он многих удивил сообразительностью. В бытность авиньонским епископом он давал очень хорошие советы (хорошие, я имею в виду, для успеха их отвратительного замысла) Филиппу Красивому, и сообща они уничтожили рыцарей Храма. А после избрания ему удалось увернуться от заговорщиков-кардиналов, хотевших убить его… Но я не об этом собирался рассказывать, я хотел только подчеркнуть его исключительную способность нарушать обещания и при этом, с формальной точки зрения, не выглядеть клятвопреступником. Вот например: когда его избирали, он, добиваясь избрания, обещал кардиналу Орсини, что перенесет папский престол в Рим, и клялся на святых мощах, что если не сдержит слова – не ездить ему вовек ни на лошадях, ни на мулах. И до чего же додумалась эта хитрая бестия? Получив все-таки свою тиару в Лионе (против воли короля, требовавшего проводить церемонию в Авиньоне), он добирался из Лиона в Авиньон на лодке!»
Все братья захохотали. Папа был обманщик, это точно, но известного остроумия у него было не отнять.
«Совести у него нет, – вступил Вильгельм. – Разве Хьюго не рассказывал, как он даже не скрывает безверия? Разве ты, Убертин, не передавал братьям, какие слова услышал от него Орсини в первый же день его вселения в Авиньон?»
«А как же, – сказал Убертин. – Он заявил, что под небесами Франции живется преприятно, и он не понимает, с какой стати должен бросать все и ехать в такой убогий, разрушенный город, как Рим. И раз уж папа, подобно апостолу Петру, наделен властью вязать и решить, он намеревается этой властью воспользоваться и остаться там, где он есть и где ему очень хорошо. А когда Орсини заикнулся было, что долг его все же – править с Ватиканского холма, он просто заткнул ему рот, и этим дело кончилось. Но история с обетом имела продолжение. Сойдя с ладьи, он должен был, согласно правилу, оседлать белую кобылу и въехать на ней в резиденцию со свитой кардиналов на черных жеребцах. Так требует традиция. А он взял и отправился в епископский дворец пешком. И, по слухам, с этих пор действительно ни разу не садился на лошадь. И от такого человека ты, Михаил, ждешь гарантий безопасности?»
Михаил надолго задумался. Потом ответил: «Его соображения насчет местожительства я могу понять. И вмешиваться не собираюсь. Но только он не должен вмешиваться в наши соображения о бедности и в наше истолкование образа жизни Христова.»
«Не будь ребенком, Михаил, – возразил Вильгельм. – Ваши… наши соображения о бедности выставляют в крайне неприглядном виде его собственную доктрину. Осознай же наконец, что за многие столетия ни разу не восходило на папский престол более скаредное существо. Блудницы Вавилонские, которых недавно громил наш Убертин, развратные папы, которых поносят твои соплеменники-сочинители, к примеру это Алигьери, – все они были тихие, кротчайшие овечки в сравнении с Иоанном. Это же сорока-воровка, еврейский ростовщик, в Авиньоне заключается больше сделок, чем во Флоренции! Я слышал о его мерзопакостной сделке с племянником Климента, Бертраном де Готом, устроителем кровавой бани в Карпентрасе (в ходе которой, кроме прочего, кардиналам помогли избавиться от всех их сбережений). Этот Бертран успел запустить лапу в сокровищницу дяди, где кое-что было, и преизрядно, а Иоанн давно не спускал с него глаз и поэтому мог перечислить по вещице все украденное добро (в своей Cum venerabilis он приводит полный список: медали, золотые и серебряные сосуды, книги, ковры, драгоценности, утварь…). Однако Иоанну выгодно было сделать вид, будто он не знает, что Бертран зажилил в Карпентрасе больше полутора миллионов золотых флоринов. И он стал тягаться о тридцати тысячах, которые Бертран признавал, что получил в наследство от дяди “для благочестивого употребления”, то есть для крестового похода. Они порешили, что Бертран удержит себе половину денег якобы на поход, а другая половина отойдет к понтифику. Бертран так и не снарядил похода, по крайней мере пока что не снарядил, а папа не получил ни флорина…»
«Не так уж он, значит, хитер», – заметил Михаил.
«Единственный раз он позволил так себя провести в денежном вопросе, – сказал Убертин. – Ты должен хорошенько понять, с каким ростовщиком тебе предстоит иметь дело. Во всех остальных случаях он выказывает дьявольское хитроумие, стоит ему учуять деньги. Это какой-то второй Мидас: чего он коснется, все превращается в золото и течет в сундуки Авиньона. Всякий раз, когда я заходил к нему в покои, там было полно банкиров, менял, на столах было навалено золото, и какие-то священники пересчитывали монеты и складывали одну на другую в столбики. Ты увидишь, какую резиденцию он там выстроил себе, и с какою роскошью – не то дворец византийского императора, не то татарского хана…»
«Теперь ты понимаешь, – спросил Убертин, – зачем он издал все эти буллы против бедности? А знаешь, что он подбил доминиканцев, назло нашему ордену, ваять фигуры Христа в царской короне, в пурпурной с золотом тунике и в богатейших сандалиях? А в Авиньоне показывают распятия, где Христос прибит к кресту одной только рукою, а другой держится за кошель, привешенный у него на поясе. Все это ради доказательства, что Он благословляет употребление денег в обиходе церкви…»
«Ах, бесстыдник! – вскричал Михаил. – Да это же прямое богохульство!»
«Он надел, – вмешался Вильгельм, – третий венец на папскую тиару. Так ведь, Убертин?»
«Разумеется. В начале тысячелетия папа Гильдебранд увенчал себя одним венцом, с надписью: Corona regni de manu Dei[72]. Нечестивый Бенедикт не так давно присовокупил к тому венцу новый, надписав на нем: Diadema imperii de manu Petri[73]. А Иоанн решил усовершенствовать сделанное ими. Теперь на тиаре три венца: власть духовная, власть мирская и власть священноначальная. Символ персидских царей, языческий символ…»
Один из францисканцев до этих пор не проронил ни слова, поскольку был всецело занят смакованьем отличнейших блюд, поданных гостям по приказанию Аббата. Он вполуха следил за беседой, время от времени саркастически хмыкая по поводу негодного понтифика или одобрительно мыча – по поводу гневных тирад сотрапезников. Более же всего он заботился об очищении своего подбородка от мясного сока и кусочков, которые время от времени вываливались из его беззубого, но прожорливого рта. К соседям он обращался единственно затем, чтобы похвалить какое-нибудь кушанье. Позже я узнал, что это был владыка Иероним, тот самый епископ Каффы, которого Убертин недавно объявил умершим. Должен сказать, что слухи о его смерти, случившейся будто бы за два года до того, ходили среди верующих христиан упорно и сыздавна. И позднее я их тоже слыхал. На самом же деле умер он через несколько месяцев после описываемой встречи, и я до сих пор убежден, что он скончался от великого бешенства, нашедшего на него следующим утром во время богословского диспута, от какового бешенства вскорости и лопнул, так как был немощен телом и желчен характером.
На этом месте он впервые вмешался в общий разговор и проговорил с набитым ртом: «А знаете ли вы, что этот нечестивец создал целую систему taxae sacrae poenitentiariae[74] и зарабатывает на грехах верующих немалые капиталы? Если священнослужитель совершает плотский грех с монахиней или с родственницей или просто с посторонней женщиной (ибо случается и такое!), он может быть прощен только после того, как уплатит семьдесят семь золотых лир и двенадцать сольдов. За содомию платить приходится более двух сотен лир, но если она совершена только над мальчиками или над животными, но не над женщинами, взыскание сокращается до ста лир. Если монахиня отдавалась нескольким мужчинам как единовременно, так и поочередно, как вне стен монастыря, так и внутри оных, а ныне желает стать аббатисой, пускай платит сто тридцать одну золотую лиру и пятнадцать сольдов.»
«Ну уж, владыко Иероним, – не выдержал Убертин, – вам известно, до чего я не люблю папу, но в данном случае придется защитить его! Это все клевета, пущенная кем-то из авнньонцев, и подобного уложения я никогда не видел.»
«Нет, это правда, – упрямо твердил Иероним. – Я тоже не видел, но это правда.»
Убертин покачал головой, и все умолкли. Я понял, что владыку Иеронима, как правило, никто всерьез не принимает – не зря же Вильгельм накануне охарактеризовал его как кретина. Тем временем Вильгельм пытался связать прерванную беседу: «Правда это или выдумка, в любом случае само появление подобных сплетен свидетельствует о том, каков моральный климат в Авиньоне, где всякий, и притеснитель, и притесняемый, сознает, что жизнь его протекает на торговых рядах, а не при дворе наместника Христова. Когда Иоанн взошел на свой престол, считалось, что у него состояние в семьдесят тысяч золотых флоринов. А к нынешнему моменту, судя по всему, он нахапал больше десяти миллионов.»
«Это так, – подтвердил Убертин. – Михаил, Михаил, не знаешь ты, какого стыда навидался я в Авиньоне!»
«Постараемся быть честными, – сказал Михаил. – Признаем, что наши также совершали ошибки. Мне сообщали, что францисканцы с оружием брали доминиканские монастыри и раздевали братьев-противников, тем приводя их к бедной жизни. Зная это, я и не решился перечить Иоанну во времена провансальского дела. Я хочу прийти с ним к разумному соглашению. Я не требую, чтоб он смирил свою гордыню. Пусть только не усмиряет нашу тягу к смирению. Я не собираюсь говорить о деньгах. Я только попрошу его дозволить здравое толкование Священного Писания. И в этом же духе нам следует завтра держаться с его легатами. В конце концов они богословски образованные люди. И не все же такие выжиги, как Иоанн. А после того как умные люди выскажутся в поддержку разумного толкования, он уже не сможет…»
«Он-то? – вмешался Убертин. – Да ты еще, видимо, не знаешь всех его безумств по богословской части. Он действительно возомнил, что уполномочен все вязать и решить своей волей, как на земле, так и на небе. На земле мы видим, что он выделывает. Что же касается неба… Так вот. Пока что он еще открыто не высказывает тех идей, с которыми я вас сейчас познакомлю. По крайней мере не высказывает при публике. Но я точно знаю, что с приближенными он об этом шепчется. Он разрабатывает совершенно безумные новшества – если не совершенно крамольные, – призванные переменить самую сущность христианской доктрины и лишить всякой силы нашу с вами проповедь.»
«Какие?» – вскрикнули все чуть ли не хором.
«Спросите у Беренгара. Он лучше знает. Я от него слыхал». – Убертин кивнул на Беренгара Таллони, который в последние годы слыл одним из самых решительных неприятелей папы при его собственном дворе. Выехав сюда из Авиньона, он двумя днями раньше присоединился к группе францисканцев и с ними поднялся в монастырь.
«Это странное дело, почти невероятное, – начал Беренгар. – Короче говоря, похоже, Иоанн собирается выдвинуть тезис о том, что праведные не удостоятся лицезреть божественность до самого Страшного Суда. Вот уже не первый год Иоанн занимается девятым стихом шестой главы Апокалипсиса, тем, где речь идет о снятии пятой печати, когда под жертвенником обнаруживаются души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. Те вопиют об отмщении, после чего каждому выдаются одежды белые, и всем им говорится, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их, и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число. Иоанн делает из этих слов вывод, что их не допустят к лицезрению Господа в его сущности, покуда не состоится Страшный Суд.»
«Это кому же он говорил такое?» – спросил потрясенный Михаил.
«Пока что немногим, самым близким. Слухи о том просачиваются; говорят, он готовит открытое выступление. Не обязательно сразу. Может быть через несколько лет, обеспечив себе поддержку богословов.»
«Ха-ха!» – гоготнул, жуя, Иероним.
«Мало того. Судя по всему, он намерен пойти еще дальше и провозгласить, что преисподняя тоже не разверзнется до Страшного суда… даже для бесов.»
«Господи Иисусе, спаси и помилуй! – закричал Иероним. – Как же тогда разговаривать с грешниками, если нельзя пригрозить им адом, и немедленно, сразу как они попадут на тот свет?»
«Мы в руках сумасшедшего, – произнес Убертин. – Только я не могу понять, зачем ему самому все это…»
«Пойдет прахом все учение об индульгенциях, – причитал Иероним. – И ему же самому не удастся больше продать ни одной штуки. С какой стати будет священник, совершивший скотский грех, платить столько лир, если наказание отодвинется так надолго?»
«Не так уж надолго, – с силой проговорил Убертин. – Времена близятся!»
«Это тебе известно, брат мой возлюбленный, а простецы понятия не имеют. Ну и дела! – кричал Иероним, потерявший, похоже, всякое удовольствие от еды. – Что за подлая идея, это ему вбили в голову, наверно, святые братья проповедники!» – кричал он, бешено тряся головой.
«Ему-то зачем это все?» – повторил Михаил Цезенский.
«Не думаю, чтобы нашлось вразумительное объяснение, – сказал Вильгельм. – Но, несомненно, все это связано с его неукротимой гордыней. Он хочет диктовать свою волю всем – и земле и небу. До меня уже доходили подобные слухи, мне писал о них Вильгельм Оккамский. Но рано или поздно кто-то пойдет на попятный. Или папа, или богословы, единый глас святой церкви, народ Божий, все как один, праведные наши прелаты…»
«В вопросах доктрины наших богословов подмять нетрудно», – печально подтвердил Михаил.
«Неизвестно еще, – ответил Вильгельм. – Мы живем с вами в эпоху, когда знатоки священных наук не опасаются заявлять открыто и принародно, что папа – еретик. Знатоки священных наук по-своему тоже являются предстателями христианского народа. Против народа никакой папа никогда ничего не добьется.»
«Еще хуже, еще хуже, – встревоженно бормотнул Михаил. – С одной стороны сумасшедший папа, с другой народ Божий, который, хотя и через посредство своих богословов, того и гляди начнет свободно толковать Писание.»
«А вы что, не этим занимались в Перудже?» – спросил Вильгельм.
Михаил подскочил, задетый за живое. «Именно поэтому я добиваюсь встречи с папой. Нам не следует совершать ничего, с чем бы он был не согласен.»
«Посмотрим, посмотрим», – отвечал Вильгельм с невозмутимым видом.
Учитель действительно оказался провидцем. Как он сумел предугадать, что самому Михаилу скоро придется, опираясь на имперских теологов и на народ, выступить против папы? Как он смог предусмотреть, что через четыре года, когда Иоанн впервые огласит свою невероятную доктрину, он натолкнется на единодушное сопротивление всего христианского народа? Если лицезрение божества отодвигалось так надолго, как могли бы отныне усопшие заступаться за живых! И что бы сталось с почитанием святых! Поэтому именно минориты самыми первыми через четыре года воспротивились и прокляли папу. И Вильгельм Оккамский, суровый и неколебимый в своих убеждениях, возглавил их ряды. Борьба продолжалась три года, до тех пор, пока Иоанн, уже совсем недалекий от смерти, не пошел на частичные уступки. Мне описывали люди, много лет спустя, как в декабре 1334 года он явился в консисторий, весь маленький, меньше, нежели казался когда-либо прежде, высохший от старости, девяностолетний, белый, как смерть, и произнес следующее (ах, лисица, всю жизнь игравшая словами не только когда хотелось отойти от обещаний, но и когда приходилось отходить от убеждений!): «Мы исповедуем и верим, что души, отделенные от тела и в совершенности очищенные, пребудут на небе, в раю, среди ангелов, поблизости от Иисуса Христа, и что они будут наблюдать Бога в его божественной сущности, беспрепятственно, лицом к лицу… – и тут он выдержал паузу, так и осталось неизвестным – из-за трудности ли дыхания или из-за коварного намерения подчеркнуть последнюю часть фразы как противительную, – в той мере, в какой состояние и положение отделенной от тела души ей это позволяют». Утром наступившего дня, было воскресенье, он велел уложить себя на длинное кресло с покатой спинкой, принял целование руки от всех кардиналов и умер.
Но вот опять, вижу, я сбиваюсь и описываю совершенно посторонние вещи, а не то, что обязан описывать. Немедленно прекращаю это, в частности и потому, что на самом деле продолжение данной беседы не слишком помогает уяснить то, о чем я буду рассказывать дальше.
Минориты уговаривались, кому и как надо выступить на следующий день. Одного за другим разбирали они противников. Всех встревожило сообщение Вильгельма о прибытии Бернарда Ги, и еще больше – известие о том, что авиньонское посольство будет возглавлять кардинал Бертран из Поджетто. Два инквизитора – это, можно сказать, было уже некоторое излишество. Это означало, что против миноритов собираются выдвинуть обвинение в ереси.
«Тем хуже, – сказал Вильгельм. – А мы обвиним их самих.»
«Нет, нет, – забеспокоился Михаил. – Прежде всего осторожность. Ни в коем случае не повредить идее будущего соглашения.»
«Насколько я могу судить, – сказал Вильгельм, – и невзирая на все труды, затраченные мною на подготовку этой встречи… тебе, Михаил, они известны… словом, я совершенно не верю, что авиньонцы идут сюда за положительным решением. Иоанну ты нужен в Авиньоне один и без гарантий. По-моему, единственный положительный момент встречи – что ты, надо надеяться, сам в этом убедишься. Хуже было бы угодить туда без предварительного опыта.»
«Значит, ты истратил столько сил и времени на дело, которое считаешь бесполезным?» – с горечью спросил Михаил.
«Меня просили об этом и ты, и император, – ответил Вильгельм. – И в конце концов никогда не бесполезно лучше знать врага.»
В это время нам объявили, что в монастырь входит второе посольство. Минорнты встали из-за стола и двинулись навстречу людям Иоанна.
Четвертого дня
ЧАС ДЕВЯТЫЙ,
где появляются кардинал Поджеттский, Бернард Ги и другие авиньонцы, а потом всякий делает что хочет

Люди давно знакомые друг с другом и люди знавшие друг друга только понаслышке – все здоровались во дворе с видом сугубой благожелательности. Возле Аббата стоял кардинал Бертран Поджеттский. Во всем его облике была привычная властность. Он держался так, будто он – второй понтифик, и оделял всех, а миноритов в особенности, самыми сердечными улыбками, оповещая каждого, что полон самых радужных предчувствий насчет завтрашней встречи, и особенно упирая на пожелания мира и блага (он намеренно употреблял это дорогое душе любого францисканца словосочетание), привезенные им от Иоанна XXII.
«Хвалю, хвалю», – обратился он ко мне, когда Вильгельм оказал мне честь представить как своего писца и ученика. Затем он спросил, видал ли я Болонью, и похвалил красоту этого города, изысканность яств и превосходнейший университет, советуя ехать туда. Все лучше, добавил он, чем возвращаться к моим соотечественникам-немцам, которые причиняют столько огорчений нашему доброму папе. Потом он поднес к моим губам для поцелуя свой перстень, а сам поверх моей головы уж с улыбкой обращался к кому-то другому.
Да и мое внимание уже обратилось на другую особу, о которой я немало успел услышать в последние дни: на Бернара Ги, как называли его французы, или Бернарде Гвидони, иначе Бернарда Гвидо, – как выговаривали в других местах.
Это был доминиканец лет семидесяти, тщедушный, однако прямой как палка. Меня поразили его глаза: серые, ледяные, как будто лишенные выражения. Потом я увидел, что они могут мерцать загадочным неприятным огнем, могут надежно скрывать мысли и страсти, а могут – но только умышленно – выдавать их.
В общем обмене приветствиями Бернард почти не участвовал и не выказывал сердечности и радушия, как другие, а ограничивался соблюдением приличий. Здороваясь с Убертином, с которым они были знакомы, он кивнул вполне учтиво, однако глянул так, что у меня по спине пошли мурашки. Увидев Михаила Цезенского, довольно двусмысленно улыбнулся и тусклым голосом проговорил: «Давно ждем вас в Авиньон». В его словах я не уловил ни нетерпения, ни насмешки, ни злобы – вообще никакого выражения. Потом ему представили Вильгельма. Узнав, кто это, он повел себя вежливо, но враждебно. И дело не в том, что на лице его непреднамеренно отразились затаенные чувства – я уверен, что такого вообще не могло быть (хотя не уверен в другом: что у него вообще могли быть чувства). Нет, он безусловно хотел и старался показать Вильгельму свою враждебность. Вильгельм же на его открытую вражду ответил самой широкой, доброжелатсльнейшей улыбкой и заявил: «Давно мечтал поглядеть на человека, чьи деяния послужили мне примером и уроком и склонили к важным решениям, некоторые из коих переменили всю мою жизнь». Высказывание самое хвалебное и даже льстивое – на усмотрение тех, кому неизвестно (а между тем Бернарду это было известно очень хорошо), что одним из самых важных, переменивших жизнь Вильгельма решений был отказ от инквизиторской службы. Так что встреча этой пары оставила меня в убеждении, что если Вильгельм получил бы наибольшее удовольствие, увидев Бернарда в каком-нибудь каземате под императорским дворцом, для Бернарда не меньшим наслаждением явилось бы зрелище немедленной и желательно жестокой кончины Вильгельма. А так как Бернард имел в подчинении немалое число вооруженных людей, я вздрогнул и серьезно испугался за жизнь учителя.
Судя по всему, Бернард уже успел узнать от Аббата о преступлениях, совершившихся в монастыре. Сделав вид, будто не замечает, каким ядом пропитано приветствие Вильгельма, он заговорил: «По-видимому, на этих днях я по просьбе здешнего аббата и во исполнение долга, взятого на себя при заключении условий настоящей встречи, буду вынужден разбираться в довольно неприятной истории, которая, по моему убеждению, сильно попахивает дьявольщиной. Вам я говорю об этом потому, что знаю: в некие времена мы с вами пребывали на более близких позициях, и вы плечом к плечу со мной и с подобными мне сражались на участке, где шла битва бойцов армии добра с бойцами армии зла.»
«Было дело, – безмятежно отозвался Вильгельм. – А потом я перешел на другую сторону.»
Бернард достойно выдержал удар. «Вам есть что сказать об этих преступлениях?»
«Нет, к сожалению, – задушевно ответил Вильгельм. – Я ведь не так, как вы, искушен в преступлениях.»
Чем кто занимался в дальнейшем, я не знаю. Вильгельм снова посовещался с Михаилом и Убертином, а потом пошел в скрипторий. Там он попросил Малахию подобрать ему для занятий несколько книг. Малахия покосился как-то странно, но отказать не посмел. Удивительное дело, но за книгами не пришлось подниматься в библиотеку. Все они, как оказалось, уже были сложены на столике Венанция. Учитель с головой ушел в чтение, и я понял, что беспокоить его не следует.
Я спустился в кухню. Там я застал Бернарда Ги. Видимо, он изучал внутреннее расположение аббатства и в этих целях рыскал повсюду. Я слышал, как он опрашивает поваров и прочих служек, изъясняясь – с большим или меньшим успехом – на местном наречии (тут я припомнил, что он работал инквизитором в Северной Италии). По-моему, он задавал вопросы об урожаях, об организации работ в монастыре. Однако даже при самом невинном разговоре он сверлил собеседника таким пронзительным взглядом, так неожиданно сбивал его с толку новым вопросом, что жертва неминуемо бледнела и путалась. Я понял, что он таким манером – своими особыми приемами – проводит следствие, ловко используя то бесценное оружие, которым располагает и пользуется на следствии каждый инквизитор: чужую запуганность. Ибо любой допрашиваемый, как правило, страшится, что его подозревают, и поэтому говорит следователю именно то, что может навлечь подозрения на другого человека.
До самого вечера, в какой бы части монастыря я ни оказывался, всюду был и Бернард со своими расспросами: и на мельнице, и во дворе собора. Но при этом ни разу он не обратился за сведениями к кому-либо из монахов, а все больше к мирским братьям или крестьянам. Полная противоположность тому, как действовал Вильгельм.
Четвертого дня
ВЕЧЕРНЯ,
где Алинард сообщает, кажется, важнейшие сведения, а Вильгельм демонстрирует свой метод продвижения к проблематичной истине через последовательность заведомых ошибок

Спустя несколько часов Вильгельм вышел из скриптория в самом веселом расположении духа. Дожидаясь вечери, в монастырском дворе мы набрели на Алинарда. Помня просьбу старика, я еще накануне запасся в кухне горсточкой бобов и теперь преподнес их ему. Он с благодарностями запихал бобы в беззубый слюнявый рот.
«Ну, видел, юноша? – сказал он мне. – И третий труп находился там, где предуказано книгой. Теперь жди четвертой трубы!»
Я спросил, как он догадался, что ключ к цепи преступлений надо искать в книге откровения. Он удивленно выпучил глаза: «В книге Иоанна ключ ко всему! – И добавил, наморщившись от обиды: – Я знал, я давно предсказывал… Это ведь я, знаешь, присоветовал аббату… тогдашнему аббату… собрать как можно больше толкований к Апокалипсису. Я должен был стать библиотекарем… Но другой добился, чтоб его направили в Силос. И там он собрал самые лучшие рукописи и приехал с великолепной добычей… О, он знал, где искать… Знал наречие неверных… И за это ему поручили библиотеку, ему, а не мне… Но Бог наказал его. До времени отправил в страну теней… Ха, ха», – злобно захихикал старик, который до тех пор, пребывая в тихой старческой расслабленности, казался мне таким же благостным, как невинный младенец.
«Кто это? О ком вы говорите?» – спросил Вильгельм.
Старик тупо глядел на него. «О ком я говорил? Не помню… Это было давно. Но Господь карает. Господь изничтожает, Господь помрачает память… Там, в библиотеке, многое делалось от гордыни… Особенно после того, как ею завладели иностранцы. Но Господь карает и сейчас…»
Ничего нового вытянуть из него не удалось. Мы оставили старика в тихом обиженном полубреду. Вильгельм, судя по всему, сильно заинтересовался этим разговором. Он бормотал себе под нос: «К Алинарду стоит прислушаться. Всякий раз в его словах бывает что-то интересное.»
«Что же на этот раз?»
«Адсон, – отвечал Вильгельм. – Разгадывать тайну – это не то же самое, что дедуцировать из первооснований. Это также не все равно что собирать множество частных данных и выводить из них универсальные законы. Разгадывать тайну чаще всего означает иметь в своем распоряжении не более одного, или двух, или трех частных данных, не обладающих, с внешней точки зрения, никаким сходством, и пытаться вообразить, не могут ли все эти случаи представлять собой проявления некоего универсального закона, который лично тебе пока неизвестен и вообще неизвестно, был ли он когда-либо выведен. Разумеется, если ты будешь исходить, как говорит философ, из того, что человек, лошадь и мул – все трое не имеют желчи и все трое долгоживущи, ты можешь при желании сформулировать принцип, что все животные, не имеющие желчи, живут подолгу. Однако теперь возьмем, например, случай рогоносящих животных. Почему у них рога? В один прекрасный момент ты замечаешь, что у всех рогатых животных отсутствуют зубы на верхней челюсти. Это могло бы явиться потрясающим открытием, если бы ты одновременно не обратил внимания на то, что, к сожалению, существуют животные без зубов на верхней челюсти, которые тем не менее рогов не имеют, в частности верблюд. Но после этого ты замечаешь, что все животные, не имеющие зубов на верхней челюсти, обладают двойным желудком. Прекрасно. Из этого ты можешь сделать вывод, что тот, у кого зубов недостаточно, плохо жует пищу и поэтому нуждается в двух желудках, чтобы эту пищу переварить. Ну, а рога? Для этого попробуй себе представить материальную причину рогов, и увидишь, что недостаток зубов обусловливает появление животного с преизбытком костяной материи, которая ищет себе выхода с какой бы то ни было стороны. Но удовлетворительно ли это объяснение? Нет, потому что у верблюда отсутствуют верхние зубы, наличествуют два желудка, однако рогов нет. В этом случае полезно будет обратиться к целевой причине. Костяная материя формируется в рога только у тех животных, у которых отсутствуют другие средства защиты. У верблюда же имеется такая жесткая шкура, что рогов ему не нужно. Поэтому закон может быть выведен…»
«Да на что нам дались эти рога? – перебил я с нетерпением. – Почему вы вдруг стали заниматься рогатыми зверями?»
«Я рогатыми зверями никогда не занимался, а вот епископ Линкольна занимался ими немало, развивая идеи Аристотеля. По чести, я ничего не могу сказать о его резонах, не знаю, были ли они справедливы или ошибочны; да и лично я сам никогда не пересчитывал, сколько зубов у верблюда и сколько желудков; все это мне понадобилось лишь чтобы показать тебе, что выведение объяснительных законов, в естественных науках, требует косвенного подхода. Пред лицом разрозненных фактов ты должен стараться представить себе множество универсальных законов; на твой первый взгляд, ни один из них не будет связан с фактами, которые тебя занимают; и вдруг внезапно неожиданное совпадение результата, случая и закона подведет тебя к рассуждению, которое представится тебе более убедительным, чем остальные. Затем попробуй применить это рассуждение ко всем подобным случаям. Попробуй употребить его для предсказывания результатов, и это покажет тебе, угадал ты или нет. Однако до самого конца расследования ты не сможешь доподлинно знать, какие предикаты в рассуждение следует вводить, а какие отбрасывать. Именно в этом положении обретаюсь я. Увязываю разрозненные элементы и пробую различные гипотезы. Но я должен перепробовать их невероятно много, и большинство из них настолько абсурдны, что и сказать тебе стыдно. Видишь ли, в случае с пропавшею лошадью, когда я заметил следы, у меня появилось множество гипотез, как взаимодополняющих, так и взаимопротиворечащих; это могла быть сбежавшая лошадь, это мог и сам Аббат проскакать на своей великолепной лошади вниз по спуску, могло оказаться и так, что один конь, Гнедок, оставил следы на дороге, а другой, скажем, Воронок, сутками прежде ободрал о кустарник гриву; ветки дерева могли надломить не лошади, а люди. Я не имел возможности остановиться на какой-либо гипотезе и объявить ее верной, пока не встретил отца келаря с его людьми и не увидел, как усердно они ищут. Тогда я подумал, что гипотеза с Гнедком – единственная подходящая, и попробовал проверить, является ли она также справедливой. Для этого я обратился к монахам, изложил им свою догадку. Я выиграл, как ты видел. Но мог бы и проиграть. Люди посчитали меня мудрецом, потому что я выиграл, но им было неведомо великое множество случаев, в которых я выходил дураком потому, что проигрывал, и они не знали, что за несколько секунд до того, как выиграть, я бываю вовсе не уверен, не проиграл ли я. Ныне, размышляя об этих монастырских историях, я имею немало превосходнейших гипотез, но ни одного очевидного факта, который позволил бы мне сделать вывод, какая из них лучше всех. И поэтому, чтобы не выглядеть дураком потом, я предпочитаю не выглядеть молодцом сначала. Дай мне еще немножко подумать. До завтрашнего дня по меньшей мере.»
Тут мне вдруг стало совершенно ясно, какой способ рассуждения использует учитель, и я поразился, до чего невыгодно отличается этот способ от предложенного философом – то есть от суждения на основании первопринципов, так чтобы разум рассуждающего почти что воспроизводил ход божественного разума. Я понял, что, когда у него нет ответа, Вильгельм придумывает их много, и все между собой противоречат. Я был подавлен.
«Так что же, – осмелился я спросить, – вы еще далеки от решения?»
«Я очень близок к решению, – ответил Вильгельм. – Только не знаю, к которому.»
«Значит, при решении вопросов вы не приходите к единственному верному ответу?»
«Адсон, – сказал Вильгельм, – если бы я к нему приходил, я давно бы уже преподавал богословие в Париже.»
«В Париже всегда находят правильный ответ?»
«Никогда, – сказал Вильгельм. – Но крепко держатся за свои ошибки.»
«А вы, – настаивал я с юношеским упрямством, – разве не совершаете ошибок?»
«Сплошь и рядом, – отвечал он. – Однако стараюсь, чтоб их было сразу несколько, иначе становишься рабом одной-единственной.»
Тут у меня возникло ощущение, что Вильгельма вообще не интересует истина, которая всегда состоит в единственном тождестве между предметом и понятием. Он же хотел развлекаться, воображая столько возможностей, сколько возможно.
Осознавши это, я, со стыдом признаюсь, разуверился в учителе и поймал себя на мысли: «Хорошо хоть инквизиция вовремя подоспела!» Ибо мною овладела жажда истины – та же, которой одушевлялся Бернард Ги.
В таком-то провинном расположении духа, смущаясь сильнее, нежели Иуда вечером святого четверга, я вошел с Вильгельмом в трапезную и приступил к ужину.
Четвертого дня
ПОВЕЧЕРИЕ
где Сальватор повествует о любовной ворожбе

Ужин в честь делегации был великолепен. Аббат, по-видимому, превосходно разбирался и в слабостях человеческой природы и в обычаях папского двора (коим не чужды, должен заметить, оказались и минориты брата Михаила). Из крови свежезаколотых свиней, говорил нам повар, предполагалось наделать кровяных колбасок к праздничному столу. Но из-за злополучной гибели Венанция всю свиную кровь пришлось вылить, а новых свиней заколоть не успели. К тому же, по-моему, в эти дни ни у кого не лежала душа к убиению божьих тварей. Однако имелось жаркое из дикой птицы, вымоченной в местном красном вине, поросенок, нашпигованный крольчатиной, хлебцы Св. Клары, рис со здешними миндальными орехами (это еще называется «белым завтраком»), запеканка с огуречной травой, фаршированные оливы, жареный сыр, баранина с острым перечным соусом, белая фасоль и изысканнейшие сласти: пироги Св. Бернарда, пирожные Св. Николая, пончики Св. Люции, а также вина и травяные настойки, которые размягчили даже Бернарда Ги, прежде такого сурового: лимонная настойка, ореховая, настой от подагры и настой горечавки. Все это выглядело бы апофеозом обжорства, когда бы каждый отправляемый в рот кусок не сопровождался богоугодным чтением.
От ужина все поднялись в самом радостном настроении. Многие, оправдываясь легким недомоганием, заявили, что повечерия им не выстоять. Аббат никого не принуждал. Ведь не для всех и те преимущества, и те повинности, коими уснащена жизнь монаха, посвященного в наш орден.
Все вышли, а я задержался, чтобы из любопытства заглянуть в кухню, которую готовили запирать на ночь. И увидел Сальватора, крадущегося, как кот, вдоль огородов, с каким-то тюком под мышкой. Желая узнать, в чем дело, я за ним погнался и окликнул. Он сначала юлил, а потом ответил на расспросы, что в таинственном узле (который извивался, как будто внутри было что-то живое) он несет василиска.
«Бойся василиска! Се царь гадов, полный страшных ядов. Оными плюется! И хуже плевков. Пустит вонь, злостно так – убьет наповал! Брысь, брысь! Отрава! На горбу белый крап, башка петуха, передом стояч, задом ползуч, како всякий змий. Мрет от ласки…»
«Как от ласки?»
«Так! Ласка – невеликий зверь, премилый, ростом малым-мало выше мыши. Мышь от нее в страхе. И змея, и жаба. Как укусят ласку – та бежит, где укроп и чина. Их грызет. И снова воевать. Есть кто верит – родится-де из глаза. А другие верят, что сие неверно.»
Я спросил, на что ему василиск. Он отвечал, что это его забота. Но меня разобрало любопытство, и я поспешил довести до его сведения, что в подобной обстановке, при стольких неразгаданных убийствах, любая странность в поведении монахов – и моя забота, и что я обязательно обо всем доложу Вильгельму. Тогда Сальватор стал просить меня этого не делать и развязал свой сверток. Там оказался кот черной масти. Затем Сальватор притянул меня поближе и с похабной улыбочкой зашептал прямо в ухо, что ему-де обидно видеть, как один келарь да я, тот – благодаря своим запасам, а я – благодаря молодости и красоте, пользуемся любовью деревенских девушек, а ему, некрасивому и бедному, ничего не достается. И что ему известно, как любовной ворожбою покорить любую женщину. Для этого надо убить черного кота и вырвать у него глаза, и вложить эти глаза в яйца от черной курицы, два глаза – в два яйца (тут он вытащил и предъявил мне куриные яйца, взятые, по его утверждению, именно от черных куриц). Потом яйца должны отлежаться и хорошенько протухнуть под кучей конского навоза (и Сальватор уже приготовил себе такую кучку в уголку огорода, где никто никогда нс бывает). И из яиц народятся, из каждого яйца, по дьяволенку, и оба станут служить, доставляя согласно его желанию любые услады, какие бывают в мире. «Но есть одна незадача, – сказал Сальватор, – к величайшему сожалению. Чтобы удалась ворожба, необходимо заставить ту женщину, чьей любви добиваешься, плюнуть на каждое яйцо перед погружением его в навоз. В этом вся сложность, – озабоченно говорил он, – потому что в ночь колдовства под рукой каким-то образом должна оказаться требуемая женщина и исполнить свое дело, не подозревая, для чего это понадобилось.»
Тут я почувствовал, как огненное пламя захлестывает мои щеки, опаляет внутренности, горит во всем теле, и еле слышным голосом спросят, приведет ли он сегодня ту же девушку, что приводил вчера. Он же, насмехаясь и глумясь надо мною, ответил, что, по всему судя, у меня жестокая течка (я возразил, я объяснил ему, что спрашиваю из чистого любопытства), а потом добавил, что в деревне полно отличных девушек и что он приведет себе другую, еще красивее, чем та, которая нравится мне. Я, конечно, заподозрил, что он лжет, чтоб от меня избавиться. Но с другой стороны – что я мог поделать? Выслеживать его всю ночь, в то время как Вильгельму я был нужен для совершенно других дел? А если даже речь и шла о ней – мог ли я пытаться увидеть ту, к которой толкало меня вожделение, в то время как рассудок говорил обратное? Ту, которую я не должен был видеть никогда, даже если мечтал только о том, чтобы всегда видеть ее? Нет, нет. Разумеется, нет. И я постарался убедить себя в том, что Сальватор не лжет – хотя бы насчет другой женщины. Или, наоборот, в том, что он вообще лжет, и что все его колдовство – выдумки темной суеверной бестолочи, и что у него ничего не получится.
Я резко с ним обошелся, выругал его и добавил, что сегодня ночью сидел бы он лучше в келье, потому что во дворе шныряют лучники. Но он ответил, что знает все ходы и выходы гораздо лучше, чем эти лучники, и что в таком тумане никто ничего не увидит. Вот так-то, заявил он, сейчас я дам деру, и даже ты меня больше не увидишь, даже если я от тебя в двух шагах буду забавляться с той девчонкой, по которой ты сохнешь. Он выразился иными, еще более грубыми словами. Но смысл был именно этот. Я удалился в великом гневе, поскольку не подобало мне, дворянину и послушнику, тягаться в ругани с подобной сволочью.
Я нашел Вильгельма и мы приступили к исполнению замысла. То есть во время повечерия, в церкви, устроились таким образом, чтобы сразу же по окончании службы выступить в наше второе (а для меня уже третье) путешествие по нутру библиотеки.
Четвертого дня
ПОСЛЕ ПОВЕЧЕРИЯ,
где снова имеет место посещение Храмины и обнаруживается предел Африки, но войти туда не удается, так как неизвестно, что такое первый и седьмой в четырех, а в конце концов Адсон переживает новый приступ – на сей раз высоконаучный – своей любовной болезни

Обход библиотеки стоил нам многих часов упорного труда. На словах процесс сверки плана выглядел очень легким. На деле же в каждой из комнат требовалось при тусклом свете фонаря прочитать надпись, пометить на плане проходы и глухие стены, записать первую букву, а затем догадаться, как несмотря на всю путаницу проемов и переходов попадают в соседнюю комнату. Долгое, трудное и утомительное дело.
Было очень холодно. Ночь была безветренная. Поэтому не слышались те тоненькие шорохи и свисты, которые пугали нас в предыдущее посещение. Зато сегодня воздух, ползший в щели, был сырым, ледяным. Мы захватили шерстяные рукавицы, чтобы, когда будем брать книги, руки не коченели. Но это были особые рукавицы, употребляемые теми, кто пишет зимой, – с дырами для кончиков пальцев. То и дело приходилось греть руки у фонаря или за пазухой или бить в ладоши, приплясывая и дрожа от холода.
Поэтому работать непрерывно мы не могли. Часто останавливались, рассматривали, что на полках, и так как сегодня Вильгельм – со своими новыми стеклами на носу – имел возможность читать сколько пожелает, он хватал книгу за книгой и при каждом новом названии испускал восторженный возглас: либо оттого, что видит знакомую книгу, либо оттого, что видит книгу, которую давно искал, либо, наконец, оттого, что видит книгу, о которой никогда ничего не слышал. От возбуждения и любопытства он почти не владел собой. Вообще с каждой книгой он встречался как с неким сказочным животным, жителем неведомой земли. Не успев перелистать одну рукопись, он уже гнал меня осматривать следующую:
«Посмотри, что там, на той полке!»
И я в ответ, разбирая титлы и переставляя том за томом: «“История англов” Беды{*}… Беды же “О храмовоздвижении”… “О военных лагерях”, “О временах и счислении времян и круге Дионисия”, “Орфография”, “О счете слогов”, “Житие Св. Кутберта”, “Метрика”…»
«Ясно. Все труды Достопочтенного… А сюда погляди! “О риторической когнации”… “Различение риторических выражений”… Так… Одни грамматики! Присциан, Гонорат, Донат, Максим, Викторин, Метрорий, Евтихий, Сервий, Фока, Аспер… Странно. Сперва я думал, что тут должны быть только англичане… Посмотрим пониже…»
«Hisperica… famina. Это что?»
«Гибернийская поэма. Послушай:

Hoc spumans mundanas obvallat Pelagus oras
terrestres amniosis fluctibus cudil margines.
Saxeas undosis molibus irruit avionias.
Infima bomboso vertice miscet glareas
Asprifero spergit spumas sulco,
Sonoreis frequenter quatitur flabris…»[75]

Я не понимал смысла этого, но Вильгельм, читая, так раскатывал и кружил во рту слова, что, казалось, становились слышны и ощутимы говор вод, рокот волн, грохотанье моря.
«А это? Адельм Мальмсберийский. Послушайте, что пишет: Primitus pantorum procerum poematorum pio potissimum paternoque presertim privilegio panegiricum poemataque passim prosatori sub polo promulgatas…[76] Все слова начинаются с одной и той же буквы!»
«Люди с моих островов все немножко сумасшедшие, – горделиво ответил Вильгельм. – Посмотри на других полках.»
«Вергилий.»
«Не может быть! Вергилий что? “Георгики”?»
«Нет. Какие-то “Извлечения”… Сроду не слыхал…»
«Да это же не Марон! Это Вергилий Тулузский, ритор, шестой век после рождества Господа нашего Иисуса Христа. Считался великим знатоком.»
«Тут сказано, что среди искусств различаются: поэма, ретория, грамма, лепория, диалекта, геометрия… Какой это у него язык?»
«Латынь, но латынь собственного изображения – она казалась ему гораздо красивее настоящей. Вот смотри. Он пишет, что астрономия изучает следующие знаки зодиака: мон, ман, тонт, пирон, дамет, перфеллея, белгалик, маргалет, лютамирон, таминон и рафалут.»
«Он сумасшедший?»
«Не знаю. Он не с моих островов. Слушай дальше. Он утверждает, что существует двенадцать научных наименований пламени: огнин, зарин, варин (так как превращает сырое в вареное), кипятин, жарин (от слова жар), трескотин (от треска поленьев), алин (от алого цвета), дымон, палин (от глагола палить), оживин (зане мертвецов, членов коснувшись, оживляет), кремнин (ибо из кремня добывается, хотя из кремня неверно сказано, из искры берется), и еще – энеон, от Энея бога в пламени живуща, одушевляюща сей элемент.»
«Но так никто не говорит!»
«К счастью. Однако было время, когда, чтобы забыть об ужасах мира, грамматики брались за труднейшие вопросы. Ты слышал, что в те времена однажды риторы Габунд и Теренций пятнадцать дней и пятнадцать ночей дискутировали о звательном падеже к “я” и в конце концов подрались.»
«И тут то же самое. Послушайте, – у меня в руках была книга, дивно иллюстрированная растительными орнаментами, из завитков которых выглядывали обезьяны и змеи. – Послушайте, что за слова: кантамен, колламен, гонгеламен, стемиамен, плазмамен, сонерус, албореус, гаудифлуус, главкикомус…»
«Мои острова, – повторил с нежностью Вильгельм. – Не будь слишком строг к этим монахам из далекой Гибернии. Может быть, даже и самим существованием этого аббатства, и тем, что сейчас мы можем рассуждать о Священной Римской империи, – всем этим мы обязаны им. В ту пору остальная Европа была превращена в груду развалин. В один прекрасный день пришлось объявить недействительными все крещения, проведенные некоторыми галльскими священниками. Оказалось, что те крестили in nomine patris et filiae[77], и не оттого, что исповедовали новую ересь и считали Христа женщиной, а оттого, что почти не умели говорить по-латыни.»
«Они говорили, как Сальватор?»
«Примерно. Пираты с крайнего Севера доплывали по рекам до самого Рима и грабили его. Язычество разваливалось, христианство не успело его сменить. И среди всего этого одни только монахи Гибернии в своих монастырях писали и читали, читали и писали. И рисовали. А потом бросались в лодчонки, скроенные из звериных шкур, и плыли к этим вот землям и заново обращали их в христианство, как будто имели дело с неверными. Ты ведь был в Боббио? Его основал Св. Колумбан – один из таких монахов. Так что прости им их дикую латынь. К тому времени в Европе настоящей латыни уже не осталось. Они были великие люди. Святой Брандан доплыл до Счастливых островов и обогнул побережье ада, где видел Иуду, прикованного к утесу. А в один прекрасный день он пристал к острову и высадился, а остров оказался морским чудовищем. Разумеется, все они были сумасшедшие…» – повторил он с удовольствием.
«Как они рисовали! Трудно поверить глазам… Какие краски!»
«В краю, где природные краски тусклы… Немножко голубого и очень много зеленого… Но сейчас не время распространяться о жизни ибернийских монахов. Я хочу понять другое. А именно: почему их тут поместили с англами и с грамматиками других стран. Посмотри по плану, где мы находимся?»



«В западной башне. Я записал все первые буквы. Итак, выйдя из темной комнаты, попадаешь в семиугольную залу, а оттуда только один проход – во внешнюю комнату башни. Эта комната помечена красной буквой Н. Потом идем из комнаты в комнату и описываем круг. Потом возвращаемся в темную комнату, то есть безоконную… Погодите-ка… Буквы складываются… Так и есть! Вы были правы! HIBERNI!»
«Нет, HIBERNIA, если из темной комнаты снова повернуть в семиугольную, которая, как и три остальные центральные комнаты башен, помечена стихом на А – Apocalypsis. Гиберния! Поэтому здесь и собраны все книги сочинителей из крайней фулы, а также других грамматиков и риторов. Видимо, основатели библиотеки считали, что любой грамматик должен стоять рядом с ибернийскими, даже если он из Тулузы. Так они рассуждали. Видишь? Мы начинаем что-то понимать.»
«Но комнаты восточной башни, из которой мы входим в лабиринт, составляют собой FONS… Что это значит?»
«Прочти повнимательнее, что там получается, если прибавить и буквы следующих комнат.»
«FONS ADAEU…»
«Нет, FONS ADAE[78]. U – буква второй темной восточной комнаты, это я запомнил. Она, должно быть, входит в какую-нибудь другую последовательность. А что там было в FONS ADAE – то есть в земном раю? Помнишь, в самом сердце которого располагается комната с алтарем, обращенным к восходу солнца?»
«Там было множество библий. И толкований библейских текстов. И прочих божественных книг…»
«Итак, ты видишь? Слово Божие размещено в земном раю. А рай этот, как принято считать, находится далеко на востоке… А здесь, на западе, Гиберния…»
«Значит, внутреннее расположение библиотеки повторяет расположение стран света?»
«Возможно. Книги здесь размещены в зависимости от тех стран, откуда привезены, или где родились их авторы, или, наконец, как в данном случае, – в зависимости от стран, где эти авторы должны были бы родиться. Библиотекари подразумевали, что Вергилий-грамматик рожден в Тулузе по ошибке, а должен был бы родиться на западных островах. И исправляли ошибки природы.»
Мы снова отправились в путь и прошли по анфиладе комнат, заставленных великолепными Апокалипсисами. Одна из этих комнат была та самая, в которой в прошлый раз меня охватили видения. И сейчас мы снова, еще издалека, заметили в этой комнате кадильницу. Вильгельм зажал ноздри пальцами, бегом бросился туда и загасил ее, поплевав на фитиль. Тем не менее мы постарались проскочить эту комнату как можно быстрее. Но все-таки я успел заметить на столе великолепный многоцветный Апокалипсис с женою, одетой в солнце, и со зверем багряным. Мы прочли наименование этой анфилады, начав с самой последней комнаты, вывеска в которой была красной и начиналась с Y. Читая все задом наперед, мы получили слово YSPANIA. Последняя буква – А – была та же самая, которой завершалось слово HIBERNIA. Из этого Вильгельм заключил, что имеются и такие комнаты, в которых собраны книги смешанного содержания.
В любом случае, цепь комнат, называвшаяся «Испания», была, по-видимому, отведена под тома Апокалипсиса, сплошь редкостной красоты. Вильгельм определил, что все они испанской работы. Осмотрев полки, мы убедились, что эта библиотека владеет, вероятно, самым обширным во всем христианском мире собранием рукописных экземпляров книги Апостола, а также несметным количеством толкований к этой книге. Там стояли огромнейшие тома толкований к Апокалипсису Беата Лиебанского, и текст везде был примерно одинаков, но удивительным разнообразием отличались иллюстрации. Вильгельм, перебирая их, узнавал руку тех, кого считал величайшими рисовальщиками Астурийского королевства – Магия, Факунда и прочих. Обмениваясь разными мыслями и соображениями, мы подошли вплотную к комнатам южной башни. Я вспомнил, что в прошлый раз наше путешествие закончилось именно здесь. Теперь же мы смело двинулись из безоконной комнаты S (YSPANIA) в следующую, обозначенную буквой Е, а оттуда дальше и дальше, огибая по периметру всю башню, пока не уперлись в последнюю комнату, тупиковую, в которой висела красная доска с изречением, начинавшимся на L. Прочтя все в обратном порядке, мы получили LEONES. Львы.
«Львы… Юг… Если судить по странам света, мы в Африке. В краю львов. Здесь и собраны сочинения неверных.»
«Тут еще много в этом роде, – сказал я, залезая в шкап. – “Канон” Авиценны… и этот великолепный кодекс, каллиграфия которого мне незнакома…»
«Судя по украшениям, это должен быть Коран, но арабского я, увы, не знаю…»
«Коран, библия нечестивых, книга разврата…»
«Книга, содержащая мудрость, непохожую на нашу. Но ты понимаешь, почему его поставили сюда, ко львам, к уродинам? И почему нам прежде попалась книга о чудовищных зверях, та самая, с единорогом? Эти покои, называемые LEONES, содержат книги, которые строителям библиотеки представлялись клеветливыми… Что там еще стоит?»
«По-латыни. Но это перевод с арабского. Айюб аль-Ругави, трактат о псиной водобоязни. Дальше – книга о сокровищах. Затем – “О зрелищах” Альхацена…»
«Видишь, они поместили рядом с клеветными книгами также и книги научные, из которых христиане могли бы очень много почерпнуть… В этом отображается мышление эпохи, когда строилась библиотека…»
«Но почему же они среди клеветливых сочинений поместили книгу о единороге?» – спросил я.
«Совершенно очевидно, что у основателей библиотеки воззрения были странные. Они придерживались мнения, что эта книга, говорящая о фантастических уродинах и о самых далеких землях, способствует клеветам безбожников…»
«Разве единорог – клевета? Это очаровательное животное, исполненное высочайшей символики. Он фигура Христа и фигура целомудрия, он может быть укрощен, только если чистую деву привести в лес, для того чтобы зверь, учуяв ее непорочный запах, пришел сложить свою голову ей на лоно, отдаваясь в тенета поимщиков…»
«Так принято считать, Адсон. Однако существует мнение, что это – язычниками выдуманная сказка.»
«Очень жалко, – сказал я. – Мне бы, признаться, хотелось повстречать единорога, пробираясь через густой лес. Иначе какое удовольствие пробираться через густой лес?»
«Нигде не сказано, что он вовсе не существует. Но, может быть, он не такой, как описывается в книгах. Один венецианский путешественник ходил в очень, очень далекие земли, почти что к самому источнику рая, который показан на всех картах, и встречал там единорогов. Он нашел их толстыми, свирепыми, уродливыми и черными. Думаю, что он действительно видел неких животных об одном роге посреди лба. Вероятно, это были те же самые, о ком учители древнейшего знания, никогда в глубине своей не ошибочного, сподобившись от Господа смотреть на такие вещи, которые нам не давалось видеть, докладывали нам в своих первейших и вернейших описаниях. Впоследствии, за много лет, эти описания, кочуя из источника в источник, меняли свой вид под воздействием поздних нововведений фантазии, и единороги сделались изящными, беловидными, благодушными существами. Тем не менее если ты узнаешь, что в густом лесу живет единорог, лучше не ходить туда с девственницей, ибо это животное может оказаться ближе к венецианскому описанию, нежели к описанию в той книге, что ты держишь.»
«Но как же могло произойти, что учителям древнейшей науки было ниспослано откровение о доподлинной природе единорога?»
«Им было ниспослано не откровение, а опыт. Они просто родились в тех землях, где жили живые единороги, и в ту эпоху, когда единороги еще жили на этих землях.»
«Однако как же мы можем доверяться старинному знанию, следы которого вы постоянно стремитесь разыскать, если это знание передается нам через посредство клеветных книг, которые искажают его столь бесцеремонно?»
«Книги пишутся не для того, чтоб в них верили, а для того, чтобы их обдумывали. Имея перед собою книгу, каждый должен стараться понять, не что она высказывает, а что она хочет высказать. Что-что, а это старые толкователи священных текстов понимали очень правильно. Единороги в том виде, в каком они показаны на страницах этих книг, несут в себе моральное содержание, или аллегорическое, или анагогическое{*}, и это содержание правдиво, как правдива та мысль, что целомудрие – препочтенная добродетель. Но что касается буквального правдоподобия, на которое опираются три высших прочтения, – надо еще проверить, на каких показаниях первоначального опыта основано это буквальное описание. Буквальный смысл всегда может быть оспорен, даже когда переносный неоспорим. В одной книге сказано, что диамант можно разрезать только козлиной кровью. Мой великий учитель Бэкон доказал, что это неправда, и доказал очень просто – провел описанный опыт, и опыт не удался. Однако если взаимосвязанность диаманта и козлиной крови воспринимать не в буквальном, а в высшем смысле, эта взаимосвязанность безупречна.»
«Это значит, что можно передавать высокие истины, в буквальном отношении изрекая ложь, – заключил я. – Как бы то ни было, я очень огорчен, что единорогов в том виде, в каком здесь описано, на свете не существует, и никогда не существовало, и никогда не будет существовать…»
«Нам не дано определять границы божественного могущества, и если Богом будет суждено, значит, появятся и единороги. Но ты не расстраивайся. Они ведь описаны только в тех книгах, которые повествуют не о жизни существующей, а о жизни вероятной.»
«Так что же, при чтении книг не обязательно опираться на веру, хотя она богословская добродетель?»
«Остаются еще две богословские добродетели. Остается надежда, что вероятное существует. И любовь к тому, кто благоговейно верил, что вероятное должно существовать.»
«Но вам-то что говорит этот единорог, если ваш рассудок в него не верит?»
«Мне он много о чем говорит. Как много о чем говорят следы тела Венанция на снегу, где его перетаскивали к чану со свиной кровью. Единорог, описываемый в книге, – это отпечаток. Если существует отпечаток, значит, существует то, что его отпечатало.»
«Но это не точный отпечаток, как вы сами доказали.»
«Без сомнения. Не всегда отпечаток в совершенстве воспроизводит форму напечатлевающего тела и вообще не всегда происходит от напечатлевания тела. Иногда отпечаток соответствует тому впечатлению, которое оставлено телом у нас в сознании, и тогда это не отпечаток тела, а отпечаток идеи. Идея – это знак вещи, а образ – это знак идеи, то есть знак знака. Но по образу я способен восстановить если не тело, то идею, которую породило это тело в чужом сознании.»
«И этого вам довольно?»
«Нет, потому что истинная наука не должна удовлетворяться идеями, которые только знаки, но обязана заниматься вещами в их собственной единичной подлинности. А следовательно, мне хотелось бы, исходя из этого впечатления, дойти до впечатления единичного, индивидуального единорога, стоявшего в начале цепочки. Точно так же как мне хотелось бы, исходя из разрозненных знаков, разбросанных убийцей Венанция (а эти знаки указывают на многих), добраться до единичного и точно определенного индивидуума – то есть до убийцы. Но не всегда такие вещи совершаются быстро, часто требуется размышление о совершенно иных знаках…»
«Значит, я всегда и только имею право рассуждать о чем-либо, указывающем мне на что-либо, указывающее на что-либо, и так далее до бесконечности, и при этом что-то окончательное, то есть истинное и верное, вообще не существует?»
«Может быть, и существует. И это что-то – индивидуум единорога. Не огорчайся. Возможно, в один прекрасный день ты встретишь на жизненном пути самого черного и самого свирепого.»
«Единороги, львы, арабы и прочие мавры… – рассуждал я. – Несомненно, это та самая Африка, о которой говорили монахи.»
«Несомненно, это она. А так как это Африка, должны обнаружиться и поэты-африканцы, на которых ссылался Пацифик Тиволийский.»
Так и было. Снова обогнув башню и добравшись до комнаты L, мы наткнулись на шкап, набитый книгами Флора, Фронтона, Апулея, Марциана Капеллы и Фульгенция.
«Значит, вот тут, судя по намекам Беренгара, скрывается разгадка некоей тайны», – сказал я.
«Почти что тут. Он употребил выражение “предел Африки”, и именно из-за этого выражения Малахия на него взъелся. Предел… Наверное, предел – это самая последняя комната. Либо… – и вдруг он вскрикнул не своим голосом: – Клянусь семью церквами Клонмакнойза! И ты не заметил?»
«Чего?»
«Пошли обратно, в эту залу S, из которой мы сюда попали!»
Мы вернулись в первую, темную, вытянутую комнату, в которой была вывеска «Super thronos viginti quatuor». Из нее вело четыре прохода. Первый – в комнату Y, выходящую во внутренний двор. Другой вел в комнату Р, которая составляла часть тянувшейся по внешней стене цепи «Испания». Третий уводил в башню, в комнату Е, из которой мы только что вышли. Следующая стена была глухая, а за ней открывался проход во вторую темную комнату, обозначенную U.
Вдруг я понял, что мы в той самой зале, где установлено зеркало. Только оно, к счастью, находилось справа от входа и сразу не бросилось мне в глаза. Иначе я бы опять перепугался, как и в прошлый раз.
Я все внимательнее всматривался в план, оглядывался по сторонам, и постепенно до меня дошло, в чем необычность этой темной комнаты. Как и в других темных комнатах всех трех других башен, в ней должен был находиться проход в центральную семиугольную залу. Если же отсюда прохода не было, значит, проход туда должен был быть из второй комнаты, помеченной буквой U. Однако ничего подобного! Из комнаты U открывался путь в комнату Т, выходившую во внутренний восьмиугольный колодец, и обратно – в комнату S, в которой было зеркало. Все три остальные стены комнаты U были плотно заставлены книжными шкафами. Осмотрев и ощупав стены, мы убедились в той же странности, на которую указывала карта. По всем законам как логики, так и неуклонно соблюдаемой в Храмине симметрии в середине этой башни, как и в середине трех остальных, должна была иметься центральная семиугольная комната. Но ее не было.
«Ее нет», – сказал я.
«Не то чтобы нет… Если бы ее вовсе не было, остальные комнаты башни вышли бы гораздо просторнее. А они примерно тех же размеров, что и в других башнях… Нет, она есть. Но в нее нельзя попасть.»
«Замурована?»
«Возможно. Вот тебе и предел Африки. Именно этим местом так интересовались эти любознательные молодые люди. Которые погибли. Комната замурована. Но нигде не сказано, что в нее не существует хода. Более того, я уверен, что он есть и что Венанций разыскал этот ход, или получил указание от Адельма… А тот от Беренгара… Перечитаем, что пишет Венанций.»
Он вытащил из рясы записку Венанция и прочел вслух: «Открывается поверх идола чрез первый и седьмой в четырех». Еще раз осмотрелся вокруг и снова вскрикнул: «Ну конечно! Идол – это образ, то есть зеркало! Венанций, должно быть, думал по-гречески. А в этом языке гораздо явственнее, чем в нашем, ощущается связь между образом и отражением. Eidolon – это зеркало, отражающее наши искаженные образы, которые мы сами позавчерашней ночью приняли за призраков! Но какая такая четверка должна отыскаться “поверх идола”? Что-то на отражающей поверхности? Тогда надо, наверное, смотреть с какой-то определенной точки и стараться увидеть нечто такое, что отражается в зеркале и дает возможность исполнить то, к чему призывает записка Венанция.»
Мы заглядывали в зеркало со всех сторон. Никакого толку. Кроме наших собственных фигур, в зеркале зыбко отражались, кривясь и расплываясь, стены комнаты, едва-едва освещенные слабосильным фонарем.
«Коли так, – рассуждал Вильгельм, – “поверх идола” может означать что-то там, на оборотной поверхности зеркала… Но в этом случае необходимо туда попасть. Разумеется, за зеркалом скрыта дверь.»
Высотою зеркало было больше среднего человеческого роста. К стене оно крепилось массивной дубовой рамой. Мы трясли его и так и эдак. Старались подлезть пальцами под обшивку, ногтями расшатывали раму, ковыряли стену. Но зеркало держалось так прочно, как будто составляло собою часть стены – как некий неколебимый камень среди других камней.
«Если не за зеркалом, может быть, над зеркалом?» – пробормотал Вильгельм.
Он вытянул вверх руку и, став на цыпочки, ощупал верхний край рамы. Ничего, кроме пыли.
«С другой стороны, – меланхолически размышлял он вслух, – если даже там и есть какая-то комната… Все равно той книги, которую ищем мы и которую искали все эти люди до нас, в комнате уже нет… Ее оттуда вынесли. Сперва Венанций, а потом Беренгар. А куда – неизвестно.»
«Может быть, Беренгар отнес ее на место?»
«Нет. Той ночью в библиотеке были мы. Мы ему помешали. Все указывает на то, что он вынес книгу из Храмины. Но очень скоро он умер. Той же ночью, в купальне. На утренней службе его уже не было. Значит, он умер до наступления утра. Ладно, хватит. По крайней мере мы выяснили, где находится этот самый предел Африки. Теперь мы располагаем почти всеми необходимыми данными для составления подробного плана библиотеки. Заметь, что очень многие тайны этого лабиринта мы сумели раскрыть. Я бы сказал, почти все. Кроме одной. Думаю, что и в ее отношении полезнее всего мне будет снова перечитать записи Венанция. Осматривать тут больше нечего. Ты ведь видел, что тайну лабиринта мы легче разгадали извне, нежели изнутри. Сейчас, здесь, перед этими кривыми отражениями, мы ни до чего путного не додумаемся. Вдобавок и фонарь слабеет. Так что пошли. Только бы успеть отметить на плане все, что нам понадобится впоследствии.»
Мы прошли по остальным комнатам библиотеки, на ходу продолжая совершенствовать карту. Нам попадались комнаты, целиком отведенные под математику и астрономию, комнаты, заполненные арамейскими книгами, в которых ни я, ни он не могли понять ни слова, и другие, с такими книгами, на таких языках, которых мы даже назвать не смогли бы. Вероятно, это были книги откуда-нибудь из Индии. Так мы миновали две слитых последовательности IUDAEA и AEGYPTUS. В общем, чтобы не утомлять читателя хроникой нашей разведки, скажу только, что позднее, когда мы вычертили и заполнили окончательную карту, стало ясно, что библиотека действительно построена и оборудована по образу нашего земноводного шара. На севере располагались «Англия» и «Германы», которые западными границами прилегали к «Галлии», из «Галлии», с крайнего запада, можно было попасть в «Гибернию», а с крайнего юга – в «Рим» (ROMA), сокровищницу латинских классиков, и в Испанию. Дальше на юг лежала страна Львов (LEONES), Египет (AEGYPTUS), за которым на востоке простирались Иудея (IUDAEA) и Земной рай (FONS ADAE). От востока до севера в стене, связующей башни, располагалась ACAIA[79] – прекрасная синекдоха, по словам Вильгельма, изобретенная для обозначения Греции. И на самом деле, в этих четырех комнатах в дивном изобилии были собраны труды поэтов и философов языческой древности.
Порядки чтения могли быть самые причудливые: то надо было двигаться в одном направлении, то в противоположном, то по кругу; часто, как я уже говорил, одна и та же буква входила в начертание двух совершенно разных слов (в этих случаях в разных шкалах одной комнаты находились сочинения по разным предметам). Однако, по всей очевидности, не следовало выискивать какого-то золотого закона размещения книг. Речь могла идти об обычной мнемонической уловке, помогающей библиотекарю быстро находить необходимое. Получив указание, что книга помещена в «quarta АСАIАЕ», ищущий направлялся в четвертое по порядку помещение, считая за первое то, к которому относилось первоначальное А, а что касается направления отсчета, тут уж библиотекарь должен был опираться на собственную память и сам знать, куда ему двигаться в каждом отдельном случае – прямо, обратно или по кругу. Например, АСАIА представляла собой четыре комнаты, расположенные квадратом, из чего вытекало, что первое А и последнее А – в данном случае одно и то же; впрочем, подобные казусы мы смогли обнаружить и выучить сравнительно быстро. Точно так же за малое время мы сумели разобраться в системе перегородок. К примеру, двигаясь с востока, ни из одной комнаты ACAIA нельзя было проникнуть в западные комнаты; в этом месте лабиринт оканчивался глухой стеною, и чтоб добраться до северных покоев, следовало повернуть в совершенно обратную сторону и пройти через прочие три башни. Но, разумеется, все библиотекари отлично знали, как, входя через FONS, добираться потом, скажем, до ANGLIA через AEGYPTUS, YSPANIA, GALLIA и GERMANI.

Этими открытиями и прочими, им подобными, наш поход в башню победительно увенчался. Но прежде чем рассказать, что случилось после того как в великом удовлетворении мы оставили библиотечные залы (а случились важнейшие события, в которых и нам пришлось принять участие, о чем я скоро расскажу), я обязан сделать одно откровенное признание своему читателю. Я уж писал, что в ходе нашего обследования библиотеки, с одной стороны, все было подчинено разгадыванию законов лабиринта и поиску загадочного тайника, а с другой стороны, мы сплошь и рядом останавливались в различных залах, в которых сначала определяли принадлежность книг и их предмет, а потом просто перелистывали книги, любые, какие только попадались, как будто бы исследуя природу неведомого континента, terra incognita. Обычно мы продвигались по этому непознанному континенту в полном взаимном согласии, нас увлекали одни и те же книги, я указывал учителю на самые интересные, он объяснял мне все то, что было непонятно.
Однако в некоторую минуту – а точнее говоря, при продвижении по кольцу, образованному залами южной башни, носившей имя LEONES, – мой учитель неожиданно застрял в одной из комнат и никак не мог сдвинуться с места, очарованный трактатами арабских мудрецов по оптике: эти книги изобиловали роскошнейшими, четкими, замысловатыми рисунками. Поскольку в этот вечер у нас на двоих имелся не один, а целых два светильника, я потихоньку, поддаваясь порыву любопытства, перекочевал в соседнюю комнату и увидел, что там высшие соображения разума и осмотрительности подсказали строителям библиотеки густо поместить на полках, тянущихся вдоль одной из стен, те труды, которые ни под каким видом не следовало выдавать для прочтения кому попало, ибо в них тысячью разнообразных способов рассказывалось о всевозможных заболеваниях, как душевных, так и телесных, и почти что всегда повествовалось об этом устами ученых язычников. Взгляд мой внезапно упал на книгу невеликих размеров, снабженную миниатюрами, совершенно не совпадающими по смыслу (Хвала Господу!) с тем, что описывалось в тексте: на рисунках были цветы, лозы, пары животных тварей, лечебные растения; книге же название было Зерцало Любви, составления какого-то брата Максима Болонского, и содержались в ней отрывки из множества известных сочинений, посвященных любовной болезни. Как понимает читатель, не могло быть найдено более мощного средства для того, чтобы пробудить во мне болезненное любопытство. Больше того, название этой книги как ни одно иное смогло разгорячить мою душу, с утра снулую, отупевшую, и снова разбередить ее воспоминанием о случившемся ночью.
Поскольку в течение дня я отгонял от себя утренние мысли, убеждая себя, что они не приличествуют здравому, рассудительному послушнику, и поскольку, с другой стороны, события этого прошедшего дня были до того изобильны и ярки, что я целиком развлекся ими и аппетиты мои утихли, – я уже было полагал, что освободился и что прежние мои тревоги были одно преходящее, мирное беспокойство. Однако на самом деле стоило мне хоть и краешком глаза увидеть эту книгу, как все переменилось и я сказал сам к себе: «De te fabula narratur»[80], и я обнаружил, что болею любовным недугом еще серьезнее, чем полагал. После этого, за много лет, по многим другим чтениям я убедился, что, читая книги по медицине, почти всегда начинаешь испытывать те самые боли, о которых рассказывается. Совершенно таким же образом чтение этих листов, исподтишка, в спешке, со страхом, что Вильгельм перейдет в эту комнату из соседнего помещения и заинтересуется, чем это я настолько пристально занят, целиком убедило меня, что я страдаю в точности этим описанным недугом, все признаки которого были так прекрасно перечислены, что я, с одной стороны, встревоженный обнаружившейся у меня болезнью (с такой необыкновенной точностью засвидетельствованной великим множеством знаменитых сочинителей), с другой стороны, в то же время, не мог чистосердечно не восхищаться, наблюдая, как подробно и ловко описывается мое положение: вместе с тем я открывал для себя и убеждался, что, хотя я и болен, болезнь моя, можно сказать, достаточно обыкновенна, ибо неисчислимое количество людей до меня переносило точно такие же муки, а собранные в книге сочинители, те вообще, казалось, именно меня избрали за предмет своих описаний.
В несказанной растроганности я прочел те листы, на которых Ибн Хазм определяет любовь как хворобу возвратную, с приступами, от которой лекарство в ней самой, от которой скорбящий сам не желает выздоравливать, и повергнутый ею не желает восставать (и единый Бог свидетель, до чего справедливо это сказано!). Читая его слова, я смог наконец уяснить природу собственной взволнованности нынешним утром, смог понять природу образования любви, попадающей в тело через глаза, о чем свидетельствует Василий Анкирский. Я узнал, наконец, бесспорные симптомы болезни: всякий охваченный этой напастью часто выказывает неуместную веселость – и в то же самое время мечтает оказаться в стороне; он предпочитает одиночество (как предпочитал и я в тот день утром); еще отмечаются такие признаки сказанного состояния, как жестокое беспокойство и чувство потерянности, вплоть до потери дара речи… Я устрашился, прочитав, что чистосердечного любовника, которого лишили лицезрения возлюбленного предмета, обязательно ждет истощение душевных сил, которое укладывает его в постель почти без чувства, и тогда болезнь захватывает мозг, наступает безумие и горячечный бред; я, по всей вероятности, до таких степеней еще не дошел, поскольку во время всего похода в библиотеку работал успешно и кое-что соображал. В то же время с величайшим испугом и смятением я прочитал, что если болезнь усугубится, следствием может быть смерть, и задался вопросом, стоит ли та огромная радость, которую мне доставляла девица, когда я о ней думал, окончательного телесного самопожертвования, не говоря уже о разумных опасениях за сохранность моей души.
Еще более удручающее впечатление произвела на меня следующая цитата из Василия: «Кто душу соединяет с телом связями порока и смятения, этим самым и в первом, и во втором все, что пользительно для жизни, повреждает, душу светлую и чистую телесной похотливостью оскверняет, а тела опрятность и свежесть через то же самое уничтожает, и лишает защиты тело, отнимая у него все, что необходимо для жизни». Это было уж совсем чрезвычайное положение, в котором никак не хотелось очутиться.
Вдобавок я почерпнул, из одного высказывания Св. Гильдегарды, что меланхолическое настроение, которое я испытывал в течение дня и которое воспринимал поначалу как сладостную печаль по отсутствующей девице, это состояние на самом деле угрожающе походило на то, что постигло человека, внезапно отторженного от гармонического совершенства, в котором он пребывал в раю; и что эта меланхолия «nigra et amara»[81] родилась на самом деле от змеиного шипа и от дьяволова очарования. Каковую идею, по всему судя, разделяли и мудрейшие из неверных: мне бросились в глаза рассуждения, приписываемые Абу Бакр Мухаммаду ибн Зака-Рийя аль-Рази, который в одной из «Книг снов» сравнивает любовь с ликантропией, то есть с болезнью, при которой человек ведет себя, как волк. От того, что описывалось ниже, у меня перехватило дух. Сначала, говорилось у ученого, влюбленные меняются в лице, у них ослабевает зрение, глаза впадают и высыхают, язык понемногу усеивается трещинами и гнойниками, все тело становится заскорузлым и любовники постоянно мучаются от жажды; поэтому они провождают жизнь лежа ничком, и на голове и на верхней части ляжек появляются отметины как бы в виде собачьих укусов, и кончается все это тем, что глубокой ночью любовники начинают выходить на кладбища, как вурдалаки.
И совсем уже никаких обольщений относительно тяжести моего состояния не могло у меня оставаться после того, как я прочел те богатейшие выдержки из великого Авиценны, где любовь определяется как навязчивое помышление черножелчного характера, возникающее от постоянного осмысления и переосмысления наружности и нравов некоего лица противоположного пола (с какой чародейскою точностью этот Авиценна сумел описать именно мой случай!). Любовь, по Авиценне, не изначально болезненна, а становится болезнью, и когда это чувство не удовлетворено, оно превращается в наваждение (прекрасно, но откуда тогда бралось наваждение у меня, если я, прости и помилуй меня Господи, был вполне удовлетворен? Может быть, то, что случилось со мной предыдущей ночью, не было удовлетворением чувства? Но тогда каким же способом удовлетворяется чувство?) и с этих пор проявляет себя через постоянное трепетание век, неровное дыхание, временами смех, временами плач и бешенство пульса (это чистая истина, пульс мой колотился беспримерно и дыхание то и дело срывалось, когда я читал эти строки!). Авиценна рекомендовал один самый верный способ, уже опробованный до него Галеном, для определения, кем вызывается влюбленность того или иного человека: надо держать заболевшего за пульс и произносить одно за другим имена лиц противоположного пола, покуда не почувствуется, что при произнесении какого-то имени пульс испытуемого забился гораздо чаще; и я тут же ужаснулся, что вот сейчас внезапно может подойти учитель, взять меня за запястье и по бешенству моей крови прочитать мою сокровенную тайну, и тогда я сгорю со стыда… Увы, увы, Авиценной предлагалось, в порядке лечения, соединять любящих браком, после чего болезни сами собой проходят. Этим и свидетельствуется, что он был некрещеный язычник, хотя и очень образованный, и не имел понятия о положении, в котором должен находиться совсем молодой бенедиктинский послушник, в его юношеские годы обреченный церковью на неизлечимость – лучше скажу, обрученный церкви, по собственному ли выбору, или по дальновидному рассуждению родителей, обрученный именно ради упасения от неизлечимостей любви. По счастливому случаю, Авиценна, хотя, разумеется, без всякой мысли об уставе клюнийского монашества, все же учитывает возможность существования несоединимых пар и советует в таких обстоятельствах, для успешного врачевания, горячие ванны (искал ли Беренгар себе спасения от любовной тоски по ушедшему из жизни Адельму? Но может ли любовная болезнь вызываться особами своего собственного пола? Или подобное чувство не может быть основано ни на чем, кроме скотской похоти? А может быть, скотскою же похотью являлось и мое чувство в предыдущую ночь? Разумеется, нет, – отвечал я сам себе сразу же, – это чувство было так сладко! И опять, сам к себе же, почти сразу: неверно, неверно, Адсон, это было обаяние дьявола, это было скотское чувство, и единожды поведши себя как скотина, ты заново и заново скотствуешь сейчас, отказываясь признать свое скотство!). Потом я прочел, что, по тому же Авиценне, имеются и другие способы: например, прибегнуть к услугам старых и опытных женщин, которые должны очернять возлюбленную и поносить ее вплоть до полного излечения влюбленного – судя по этой книге, старые женщины гораздо изобретательнее мужчин в исполнении подобных повинностей. Может быть, так и следовало решить дело, однако старых женщин в здешнем монастыре найти было невозможно (равно как и молодых, вообще говоря), и поэтому я должен был бы, видимо, попросить кого-нибудь из монахов очернить мне мою возлюбленную. Но кого попросить? Да и разумно ли было ждать от которого-нибудь монаха такого основательного знания женского пола, какое бывает у пожилых, говорливых женщин? Последнее из предлагаемых сарацином лечений вообще уж никуда не годилось, так как предписывало незадачливому любовнику окружиться целым выводком наложниц: такое решение вопроса для монастырского инока было неосуществимо. Ну так что же из всего этого следует, спросил себя я, как же должен выздоравливать молодой монах от любовной болезни, или вовсе не суждено ему иметь спасение? Может быть, надо мне обратиться к Северину и его отварам? И действительно, чуть ниже был помещен отрывок сочинения Арнальда из Виллановы, чье имя я слыхал уже не раз, с великим почтением произносимое, от Вильгельма; в сочинении сообщалось, что любовная болезнь происходит от преизбытка гуморов и пневмы, то есть когда организм человека перенасыщен жидкостями и жаром, учитывая, что кровь (образующая воспроизводительное семя), прибавляясь, ведет к прибавлению излишнего семени, а следовательно, к «complexio venerea»[82] и вызывает напряженное стремление к телесному союзу мужчины с женщиной. Человеку присуща добродетель суждения, помещающаяся в спинном отделе центрального желудочного энцефала (а это где? – подумал я), и она служит для восприятия всех неощутительных intentiones[83], содержащихся в ощутительных предметах, предназначаемых к восприятию нашими чувствами; однако когда вожделение предмета, воспринимаемого чувствами, становится чересчур сильным, тогда-то и повреждается способность к суждению и наш разум начинает питаться фантастическими понятиями о любимой особе; тогда происходит воспаление всей души и тела, печаль перемежается с восторгом, потому что жар (который в безнадежные моменты уходит в самые глубокие отделы тела и охлаждает все кожные покровы) в моменты восторга притягивается к поверхности тела и нагревает лицо до пылающего румянца. Лечение, предлагавшееся Арнольдом, состояло в удалении от предмета и в отказе от какой бы то ни было надежды с ним соединиться, с тем чтобы отойти от него как можно дальше своими помышлениями.
Что же, если так, значит, я почти выздоравливаю, во всяком случае на пути к выздоровлению, – сказал я себе, – настолько слаба у меня надежда, вернее сказать, нет никакой надежды снова увидеть возлюбленный предмет, а даже и увидев – приблизиться к нему, а даже и приблизившись – снова владеть им, а даже еще раз овладевши – навсегда удержать его в близости от себя; это невыполнимо как по моему монашескому состоянию, так и по обязательствам, налагаемым на меня происхождением и семейством… Значит, я здоров, сказал я, закрывая книжку, и снова принял спокойный вид, как раз в ту минуту, когда Вильгельм появился в дверях. Мы снова двинулись по коридорам библиотеки, отныне покоренной нами (о чем рассказывалось выше), и на какое-то время я забыл о своей любви.
Но, как увидит читатель, скоро я снова с ней встретился, на этот раз (увы, увы!) при совершенно иных обстоятельствах.
Четвертого дня
НОЧЬ,
где Сальватор жалчайшим образом попадается Бернарду Ги, девушка, любимая Адсоном, захвачена как ведьма, и все засыпают еще более несчастными и перепуганными, чем проснулись

Не успели мы спуститься из скриптория в трапезную, как послышался шум. Слабые отблески света запрыгали в проеме кухонной двери. Вильгельм мгновенно задул фонарь. Лепясь по стенам, мы осторожно подобрались к двери, ведущей в кухню. И увидели, что шум идет с улицы, а дверь на улицу открыта. Потом и голоса, и огни стали удаляться. Кто-то с силой захлопнул двери. Такая суматоха обещала только недоброе. Мы торопливо пересекли оссарий, выскочили из подземелья в пустую церковь и, воспользовавшись южным выходом, оказались на улице. В противоположной оконечности двора неярко мерцали факелы.
Мы подошли. В общей сумятице наше появление не привлекло внимания. Мы затерялись среди тех, кто бежал к месту происшествия из спален и странноприимных палат. И нам открылось печальнейшее зрелище. Несколько лучников крепко держали Сальватора, побелевшего как белки его глаз, и какую-то плачущую женщину. Сердце мое сжалось. Это была она, та самая девица, о которой я все время думал. Увидев меня, она меня узнала и послала мне умоляющий, полный отчаяния взгляд. Не помня себя, я рванулся к ней, чтоб освободить из рук лучников, но Вильгельм схватил меня за плечо и выругал хотя вполголоса, но свирепо. Монахи и гости монастыря толпами сбегались со всех сторон.
Пришел Аббат, пришел Бернард Ги, которому капитан лучников кратко доложил о случившемся. Вот что, собственно, произошло.
По распоряжению инквизитора лучники патрулировали ночью внутри монастырской изгороди, особое внимание обращая на ровную площадь от въездных ворот до паперти, а также прочесывая огороды и все подступы к Храмине. Почему именно там их расставили, спросил я себя, и сам себе ответил: не иначе как Бернард прослышал от холопов и поваров о каких-то ночных заварушках в Храмине. Вряд ли ему с полной определенностью могли донести, кто да что. Но явно намекнули, что от крепостной стены к кухне и обратно кто-то протаптывает тропки. К тому же и безмозглый Сальватор, как он мне выложил все свои дурацкие намерения – с таким же успехом мог разболтать их в кухне или в хлеву какому-нибудь бедолаге, который, потеряв самообладание во время допроса, швырнул Бернарду этот кус. Значит, лучники знали, за чем охотятся. Поэтому они, несмотря на темноту и густой туман, сумели изловить Сальватора вместе с женщиной у самой кухонной двери, где те копошились, пытаясь открыть.
«Женщина в таком святом месте! И с монахом! – сурово обратился Бернард к Аббату. – О высокочтимый господин мой, – продолжил он, – когда бы дело было только в нарушении обета чистоты, наказание этого человека подлежало бы исключительно вашей юрисдикции. Но поскольку не установлено, в какой мере действия этих двух злоумышленников могли угрожать благополучию иных лиц, гостящих в монастыре, требуется прежде всего разобраться, что у них за секреты. Эй, ты, я к тебе обращаюсь, – и он рванул из рук Сальватора объемистый узел, который тот тщетно пытался схоронить на груди. – Что там у тебя?»
Я отлично знал, что там у него. Ножик, черный кот (как только узел распустили этот кот со страшным мяуканьем бросился наутек) и два раздавленных яйца, превратившихся в клейкую размазню, с виду напоминавшую не то сгустки крови, не то желтую желчь – в общем, некую мерзостную нечистоту. Сальватор собирался проникнуть в кухню, убить там кота и вырвать ему глаза. Непонятно, чего ради девушка покорно шла за ним… Ради чего – выяснилось очень скоро. Лучники обыскали ее, злорадно гогоча и приговаривая что-то похабное, и нашли на ней зарезанного куренка, еще неощипанного. Злосчастная судьба подстроила так, что даже ночью, когда все кошки серы, было явственно видно, что петушок черной окраски, как и убежавший кот. Я понял, что большего не требовалось, чтоб зазвать эту голодную девочку, которая прошедшей ночью и так уже лишилась (из любви ко мне!) своего драгоценного бычачьего сердца.
«Так, так! – вскричал Бернард голосом, не предвещающим ничего хорошего. – Черный кот и черный петух! Знакомый набор! – и тут, увидев в толпе Вильгельма, обратился прямо к нему: – А вам он разве не знаком, брат Вильгельм? Разве не вы были инквизитором в Килкенни, три года назад, когда судили девку за связь с бесом, являвшимся в обличье черного кота?»
Мой учитель молчал – как мне представилось, из трусости. Я дергал его за рукав, тряс, шептал в отчаянии: «Ну объясните же, что это ей для еды!»
Учитель стряхнул с себя мои руки и вежливо ответил Бернарду: «Полагаю, что мой устаревший опыт не повлияет на ваши выводы.»
«О да! – с улыбкой торжества отвечал Бернард. – Имеются свидетельства и посолиднее! Стефан Бурбонский описывает в своем трактате о семи дарах Святого Духа, как Св. Доминик, проповедовавший в Фанжо, клеймя еретиков, предупредил некоторых бывших там женщин, что сейчас покажет им, кому они услужали ранее. И внезапно выпрыгнул промежду всех ужасающий кот величиною с большую собаку, с огромными горящими глазами и с кровоточивым языком, свисавшим до пупа, с коротким твердым хвостом, так задранным, что на ходу тварь эта показывала всю свою заднюю мерзость, зловонную, как никакая другая (так же как зловонны и те анальные части, к которым многие адепты Сатаны, из коих не последние – рыцари-храмовники, прикладываются устами во время своих радений). Покружив около тех женщин не менее часу, кот запрыгнул на канат, идущий к колоколу, и вскарабкался на колокол, оставив в церкви свои вонючие извержения. И разве не кот столь превозносим катарами, что Алан Лилльский полагает даже, будто имя они свое взяли от имени catus в честь этого зверя, которого лобызали в промежность, считая за воплощение Люцифера? Не свидетельствует ли о том же гадостном обычае и Вильгельм Овернский в своем труде. “О законах”? Не заверяет ли Альберт Великий, что каждый кот может оказаться бесом? И разве не указывает мой высокоуважаемый собрат Жак Фурнье, что при смертном одре инквизитора Годфрида Каркассонского присутствовали два черных кота, бывшие не кем иными, как бесами, пришедшими осквернить его останки?»
Содрогание ужаса прокатилось по толпе монахов, многие осенили себя крестным знамением.
«Достопочтенный Аббон, достопочтенный Аббон, – продолжал тем временем Бернард с предостерегающим видом, – думаю, что вашему высокопреосвященству неизвестны еще все употребления, которые извлекаются грешниками из этих орудий зла! Мне же, к величайшему сожалению, пришлось с ними ознакомиться! Я видывал много злодеек, которые в самые темные часы ночи, совместно с другими, такого же пошиба, использовали черных котов для прегнусного ведовства, которое потом уж не могли отрицать: скакали на закорках некоторых тварей, переносились, под защитой ночного мрака, на огромные пространства, уволакивая за собою и пленников, обращенных в похотливых инкубов… И дьявол собственною персоной показывался перед ними, во всяком случае они были в том уверены, в обличье кочета, или какого-либо иного черного скота, и с этим черным скотом они, не спрашивайте меня как, возлегали. Я знаю и способен поклясться, что это еще не самое страшное из их козней и что, кудесничая таким манером, они добрались и до самого Авиньона, и там варили зелья и притиранья, готовя заговор на жизнь его святейшества папы, чтоб отравить ему пищу. Папа сумел спастись и обнаружить отраву только благодаря своим волшебным приборам в форме гадючьего языка, инкрустированного бесценными изумрудами и рубинами, которые одарены божественной способностью указывать на наличие в пище и питье ядов! Одиннадцать приборов подарил ему его величество король французский, все в форме таких гадючьих языков, с драгоценнейшими камнями, благодарение Богу, и только таким образом его святейшество верховный наш понтифик избежал неминуемой смерти! Хотя надо добавить, что враги его святейшества превзошли даже и эту низость, и все мы знаем, какие вещи открылись во время процесса еретика Бернарда Делисье, арестованного десять лет назад; у него были найдены в доме чернокнижные сочинения, и с пометками на самых опасных листах, с полнейшими руководствами, как выделывать восковые фигурки и добиваться погибели любого врага. И поверите ли, нет ли, однако у него в доме были найдены фигурки, воспроизводившие с необыкновенной похожестью облик его святейшества папы, и на этих фигурках, на самых жизненных местах тела, были нанесены красные точки, а все знают, что таковые фигурки, повешенные на веревке, следует помещать перед зеркалом, а потом поражать жизненные точки острой булавкой, а потом… Но для чего я углубляюсь в эти отвратительные подробности? К чему доказательства! Сам его святейшество папа сказал о вреде котов и петухов и описал все их козни, проклиная их, в своем постановлении Super illius specula, которое советую вам всем перечитать, если оно, конечно, найдется в вашей богатейшей библиотеке, и хорошенько подумать…»
«У нас есть, есть», – горячо заверил Аббат, не помнивший себя от волнения.
«Ну и отлично, – подвел итог Бернард. – Теперь, по-моему, случай этот ясен. Совращенный монах, ведьма и какой-то их дьявольский обряд, к счастью не успевший осуществиться… Ну, а кто был намечен жертвой? Это мы, безусловно, скоро узнаем. Чтоб узнать это поскорее, я пожертвую несколькими часами сна. Надеюсь, ваше высокопреподобие соблаговолит предоставить мне место, куда отвести этого человека…»
«У нас есть темницы в подвале кузни, – сказал Аббат. – К счастью, они редко используются и вот уже много лет пустуют.»
«К счастью или к несчастью», – отрезал Бернард. Он приказал лучникам узнать дорогу и препроводить двух пленников в две разные темницы. Мужчину привязать покрепче к какому-нибудь кольцу в стене, так, чтобы он, Бернард, сойдя туда в скором времени, мог бы допросить его, глядя ему прямо в лицо. Что же до девки, сказал он, с ней все понятно, и не стоит сейчас возиться, ее допрашивать. Ее еще подвергнут надлежащим испытаниям, прежде чем сожгут как ведьму. Так как она ведьма – чтобы заставить ее говорить, нужно поработать. С монахом же дело другое. Его еще можно привести к раскаянию. И он сверлил взглядом трясущегося Сальватора, как будто внушая ему, что не все возможности потеряны. Пусть только расскажет правду. А также, добавил Бернард, назовет своих сообщников.
Обоих уволокли. Он безмолвно висел на руках стражников, будто был без сознания. А она плакала, билась и скулила, как животное, которое гонят под нож. Но ни один человек – ни Бернард, ни латники, ни даже я – не понимал, что она там выкрикивает на своем деревенском наречии. Хотя она и владела речью, но для нас была все равно что немая. Одни слова дают людям власть, другие делают их еще беззащитней. Именно таковы темные речи простецов, которых Господь не допустил к науке высказывать свои мысли универсальным языком образованности и власти.
Снова я безотчетно рванулся за нею, снова Вильгельм, мрачный как туча, удержал меня. «Остановись, дурень, – сказал он. – Девчонка пропала. Горелое мясо.»
Когда я окаменело глядел, как ее уводили, а в голове вихрем проносились самые противоречивые мысли, кто-то тронул меня за плечо. Непонятно каким образом, но я, еще не обернувшись, уже знал, что это Убертин.
«Смотришь на ведьму?» – сказал он. Я вздрогнул, хотя был уверен, что о моих делах он знать не может и заговорил со мной только оттого, что сумел уловить, благодаря своей чудовищной чуткости к человеческим страстям, напряженность моего взгляда.
«Нет, – забормотал я. – Я не смотрю… То есть, может быть, и смотрю, но она не ведьма… Мы ведь не знаем. Может, она не виновата.»
«Ты смотришь потому, что она красивая. Ведь правда, красивая? – допытывался он с необыкновенным жаром, стискивая и стискивая мою руку. – Если ты смотришь на нее потому, что она красивая, и смущен ею (а я уверен, что ты ею смущен, потому что грехи, в которых она подозревается, еще усиливают в твоих глазах ее притягательность), если ты смотришь на нее и испытываешь желание, это именно и доказывает, что она ведьма. Берегись, мой сын! Красота тела целиком ограничивается кожей. Если бы люди увидели, что находится под кожей (как это произошло с Беотийской рысью), – они бы содрогнулись от вида женского тела. Все это очарование на самом деле состоит из слизи и крови, животной мокроты и желчи. Если вспомнить, что содержится в ноздрях, глотке и кишках – поймешь, что тело набито нечистотами. А ведь слизи или помета ты не захочешь коснуться даже пальцем. Откуда же берется желание сжать в объятиях мешок, наполненный навозом?»
Я ощутил рвотные позывы. Я не хотел больше слушать эти слова. Тут пришел на помощь учитель, который все слышал. Он резко шагнул к Убертину, схватил его руку и оторвал от моей.
«Хватит, Убертин, – сказал он. – Девушка скоро пойдет под пытку, потом на костер. И превратится именно в то, что ты описываешь: в слизь, кровь, желчь и животную мокроту. Но это произойдет стараниями наших с тобой ближних. Именно они извлекут из-под человеческой кожи то, что Господь позаботился этой кожею прикрыть и украсить. Вдобавок с точки зрения первоматерии ты ничем не лучше той девчонки. И оставь мальчика в покое.»
Убертин огорченно потупился. «Наверно, я согрешил, – пробормотал он. – Конечно, я согрешил. Чего еще ждать от грешника?»
Толпа стала расходиться, продолжая обсуждать виденное. Вильгельм ненадолго подошел к Михаилу и другим миноритам, которые желали услышать его соображения.
«Теперь в руках Бернарда доказательства. Хотя пока и сомнительные. В монастыре орудуют колдуны и творят те же самые заклятия, какие творили заговорщики в Авиньоне, пытаясь извести папу… Конечно, в судебном смысле это еще не улика против нас. В таком виде это не может повредить завтрашней встрече. Но сейчас он постарается вырвать у этого несчастного новые показания. Которые, по моему глубокому убеждению, пустит в ход не сразу. Он их прибережет, чтобы воспользоваться в дальнейшем. И потом внезапно развалит всю дискуссию, когда она начнет принимать нежелательный для него оборот.»
«Может он добиться, чтобы тот как-то свидетельствовал против нас?»
Вильгельм ответил не сразу. «Будем надеяться, нет», – неуверенно проговорил он. Я же мысленно сказал себе, что если Сальватор выложит Бернарду все то, что рассказывал нам, касательно своего с келарем прошлого, и если хоть как-то заикнется о связи их обоих с Убертином, находившимся в то время в бегах, – положение для миноритов создастся крайне затруднительное.
«В любом случае подождем их действий, – ровным голосом продолжал Вильгельм. – С другой стороны, повторяю тебе, Михаил, что все решено заранее. Но ты хочешь попробовать.»
«Хочу, – сказал Михаил. – И уповаю на помощь Господню. Святой Франциск заступится за всех нас.»
«Аминь», – поддержали остальные.
«О! Разве не говорили тебе, – насмешливо отозвался Вильгельм, – что Святой Франциск, скорее всего, находится в совершенно другом месте и там дожидается Страшного суда, и никогда не видится с Господом Богом?»
«Будь проклят этот еретик Иоанн, – бормотал владыка Иероним, когда все расходились спать. – Теперь он уже и святых заступников нас лишает. Что же нас тогда ждет, грешников несчастных?»
День пятый
Пятого дня
ЧАС ПЕРВЫЙ,
где разворачивается братская дискуссия о бедности Христа

С сердцем, отягощенным множеством печальных дум о событиях этой ночи, поднялся я утром пятого дня, когда уже отзвонили к первому часу и Вильгельм, грубо тряхнув меня за плечи, известил, что совместное заседание вот-вот начнется. Я выглянул в окошко своей кельи и ничего не увидел. Вчерашний туман превратился в плотную, цвета молока пелену, целиком укрывшую монастырский двор.
Я вышел из дому. Аббатство предстало передо мной таким, каким прежде я не видал его ни разу. Только несколько крупнейших построек – церковь, Храмина, капитулярная зала – вырисовывались из туманной завесы, хотя и совсем неясно, как тени среди теней. Остальные строения можно было различить только с нескольких шагов. Казалось, что контуры вещей и животных внезапно проявляются из несуществования. Люди же выплывали из-за млечного полога постепенно, сперва серые, как призраки, потом – все более и более узнаваемые.
Для меня, рожденного в северных краях, эта стихия была не в новинку, и, возможно, в иное время она напомнила бы мне, во всей их сладости, знакомые с детства поля и родной замок. Но не так было в это утро. Состояние воздуха казалось печально сродни состоянию моей души, и горечь, с которой я пробудился, все нарастала и нарастала, по мере того как я брел к капитулярной зале.
Вдруг в нескольких шагах от входа я заметил Бернарда Ги, прощавшегося с каким-то человеком, которого спервоначалу я не узнал. Потом тот двинулся в мою сторону, и, почти столкнувшись с ним, я понял, что это Малахия. Он шел и тревожно озирался, как преступник, боящийся, что его поймают. Но я уже говорил, что лицо этого человека и раньше – может быть, с детства – имело такое выражение, будто он скрывает или хотел бы скрыть некую ужасную тайну.
Он не заметил меня, прошел мимо и растворился в тумане. Я же, охваченный любопытством, подкрался ближе к Бернарду и увидел, что он на ходу просматривает какие-то документы – возможно, только что полученные от Малахии. Дойдя до порога капитулярной залы, он жестом подозвал капитана лучников, караулившего неподалеку, и что-то ему шепнул. Потом вошел. Я вошел за ним.
Я впервые переступал порог этого помещения, казавшегося снаружи скромных размеров и простейшей постройки; по моим представлениям, оно было возведено совсем недавно на развалинах первоначальной аббатской церкви, возможно, разрушенной или поврежденной пожаром. Входя с монастырского двора, необходимо было сперва миновать портал, построенный в современном стиле, со стрельчатой аркой, без всяких украшений, кроме розетки вверху посередине. Однако сразу же за входом, внутри, открывались обширные сени, устроенные, по всей видимости, из остатков первоначального нартекса{*}; а прямо перед глазами вошедшего устремлялся в вышину еще один портал, на этот раз со старинной аркой и с тимпаном в форме полумесяца, полным чудесных скульптурных изображений. Несомненно, это был сохранившийся портал несуществующей старой церкви.
Статуи в тимпане казались не менее хороши, чем на портале новой церкви, но не так опасны с виду. Здесь тоже, как и на том портале, все изображение было подчинено фигуре Христа, восседшего на троне; однако рядом с ним, в разных позах и с различными предметами в руках, находились двенадцать апостолов, от Него получившие распоряжение идти по миру и проповедовать Евангелие в народах. Над головою Христа, в полукруге, разделенном на двенадцать ломтей, и под его стопами, в непресекающейся веренице фигур, были представлены народы мира, предназначенные из уст посланников воспринять благую весть. Я распознал по внешнему обличью евреев, каппадокийцев, арабов, индийцев, фригийцев, византийцев, армян, скифов, римлян. Однако вперемешку с ними в тридцати кольцах, располагающихся полукругом над полумесяцем, разделенным на ломти, обретались жители неведомых миров, о которых нам известна только самая малость из описаний Физиолога и из смутных отзывов путешественников. Многие из этих персон ничего мне не говорили, других я узнал: например, уродов с шестью пальцами на каждой ладони; фавнов, рождающихся из червы и вызревающих в щелях между корой дерева и его же мякотью; сирен с чешуйчатыми хвостами, соблазнительниц мореходов, и эфиопов, чье тело чернее черноты, и чтобы защитить себя от солнечного жара, они закапываются в песчаные норы; ококентавров, чье туловище выше пупа человеческое, а ниже – ослиное; циклопов, у которых имеется только один глаз величиной со щит; Сциллу с девической головкой и грудью, с брюхом волчицы, с хвостецом дельфина; волосатых людей из Индий, которые обитают в болотах и у реки Эпигмариды; псиглавцев, которые не способны вымолвить ни слова, чтобы не залаять; скиаподов, бегущих с ужасной поспешностью на своей единственной ноге, которые, когда желают защититься от солнечного света, сами ложатся, а огромную ступню развешивают над собой, как зонт; астоматов из Греции, лишенных ротового отверстия и вдыхающих воздух через нос, и питающихся этим воздухом; бородатых женщин Армении; пигмеев; эпистигов, называемых также ресничниками, которые родятся из земли, имеют рот на животе, а глаза на плечах; чудовищных женщин с Красного моря, высотою в двенадцать локтей, с волосами до коленок, с бычьим хвостом пониже спины и с лапами, как у верблюда; и людей со стопами, повернутыми назад, так что все их неприятели, гонясь по следу, попадают не туда, куда те направлялись, а туда, откуда вышли; кроме этого, люди с тремя головами, люди с глазами, светящимися, как плошки, и чудовища с острова Цирцеи, у которых тела человеческие, а выше шеи – взято от самых различных зверей.
И эти, и множество других занимательнейших существ были среди изваяний портала. Но ни от одной из скульптур не исходило ужасного беспокойства, как от тех, с новой церкви, ибо они своим видом не повествовали ни о бедах этого света, ни о наказаниях ада, а были призваны свидетельствовать, что долгожданная весть достигла уже любых пределов знаемой земли и распространилась даже на незнаемую, и поэтому украшение портала содержало в себе некое радостное обещание согласия, обещание достижения единства в Слове Христа, в благословенной экумене.
Хорошее предзнаменование, сказал я себе, к той встрече, которая готовилась состояться сразу же за порогом, где люди, ставшие один другому врагами из-за расхождений в толковании евангелия, сегодня, может быть, сойдутся и мирно решат свои споры. И я добавил, обращаясь сам к себе, что я убогий грешник, если омрачаю своими мелкими страданиями преддверие событий, имеющих такую великую важность для всей истории христианства. Я соразмерил ничтожность собственных огорчений с величественным обетованием мира и покоя, запечатленным на камнях тимпана. И испросив прощения у Бога за свою суетность, я обрел снова крепость духа и, заметно успокоившись, перешагнул порог залы.
Войдя, я сразу же увидел членов обеих делегаций в полном сборе. Они размещались друг напротив друга на скамьях, составленных полуокружностью. Образовывалось два крыла, примыкавших к большому столу, где восседали Аббат и кардинал Бертран.
Вильгельм, при котором я имел право состоять как писец, усадил меня на миноритской стороне. Тут же были и Михаил с его людьми и францисканцы от авиньонского двора. Так было устроено нарочно – чтобы встреча выглядела не побоищем французов с итальянцами, а ученым диспутом между защитниками францисканской точки зрения и критиками этой точки зрения. При этом объединяла одних с другими, разумеется, чистая католическая верность папскому престолу.
С Михаилом Цезенским были брат Арнальд Аквитанский, брат Гугон из Новокастро и брат Вильгельм Алнуик, принявшие сторону Перуджи некого капитула, а кроме того, епископ Каффы и Беренгар Таллони, Бонаграция Бергамский и прочие минориты от авиньонского двора. С противоположной стороны восседали Лаврентий Декоалькон, бакалавр из Авиньона, епископ Падуанский и Иоанн д’Анно, доктор теологии из Парижа. Рядом с Бернардом Ги, молчаливым и напряженным, сидел доминиканец Иоанн де Бон, которого звали в Италии Джованни Дальбена. Он, как объяснил мне Вильгельм, много лет назад работал инквизитором в Нарбонне, где осудил множество бегинов и бедных нищих; но поскольку, верша суд и расправу, он объявлял одним из признаков ереси разговоры о бедности Христа, против него вдруг восстал Беренгар Таллони, лектор одного из монастырей в том же городе, и пожаловался папе. В сказанную пору Иоанн не имел еще твердого мнения по этому вопросу и вызвал обоих ко двору, где между ними состоялась дискуссия, не давшая определенных результатов; после этого францисканцы выработали свою точку зрения, о которой я рассказывал, на Перуджийском капитуле. От авиньонцев, кроме перечисленных, были еще и другие представители, как, например, епископ Альбореа.
Заседание открыл Аббон. Он счел нужным освежить в памяти собравшихся недавние события. Он напомнил, что в год Господен 1322 генеральный капитул братьев миноритов, собравшийся в Перудже под председательством Михаила Цезенского, постановил, по зрелом и усердном размышлении, что Христос, дабы составить пример совершенной жизни, и апостолы, дабы сообразоваться с учением Христа, никогда и ни под каким видом не имели в общей собственности никаких вещей и ничем не обладали ни как владельцы, ни как управители, и на этой истине основывается вера чистая, католическая, что легко доказуемо множественными цитациями из канонических книг. Посему представляется как святым, так и достохвальным отказ от права собственности на любые вещи, и именно этого правила святости придерживались первооснователи действенной церкви. Далее он указал, что того же правила святости придерживались и Венский собор в 1312 году, и сам папа Иоанн в 1317 году, в конституции статуса братьев миноритов, начинающейся словами Quorundam exigit, где он оценивает резолюции Венского совета как набожные, ясные, твердые и зрелые. Посему Перуджийский капитул, полагая, что те позиции, которые в полном соответствии со священным вероучением всегда считались за верные и при апостольском престоле, надлежит всемерно и повсеместно утверждать, и что никогда ни при каких обстоятельствах не следует уклоняться от указанной престолом линии, – основываясь именно на этих положениях, капитул ограничился тем, что узаконил официально принятые решения и заверил их подписями таких знатных теологов, как провинциалы и министры ордена брат Вильгельм Английский, брат Генрих Германский, брат Арнальд Аквитанский; в подписании документа также приняли участие брат Николай, министр французского отделения, брат Вильгельм Блок, бакалавр и генеральный министр, и четыре провинциальных министра – брат Фома из Болоньи, брат Петр из провинции Св. Франциска, брат Фердинанд из Кастелло и брат Симон из Тура. Однако, продолжил Аббон, на следующий год папа выпустил декреталию Ad conditorem canonum, против которой выступил брат Бонаграция Бергамский, посчитавший ее противной интересам францисканского ордена. Тогда папа сорвал декреталию с ворот главного авиньонского собора, где она была вывешена, и исправил ее во многих местах. Но при этом он не ослабил, а, наоборот, усугубил нападки, и положение обострилось, судя, в частности, по тому, что брата Бонаграцию незамедлительно вслед за этим посадили в тюрьму, где он провел около года. И никаких уже сомнений не могло оставаться в исключительном нерасположении понтифика после того, как в том же самом году он выпустил печально известную буллу Cum inter nonnulios, в которой окончательно разгромил все положения Перуджийского капитула.
Тут, вежливо прерывая Аббата, выступил кардинал Бертран и заявил, что при этом необходимо учитывать, что в дело замешался, с явным намерением усложнить положение и раздражить понтифика, в 1324 году император Людовик Баварский со своей Саксенгаузенской декларацией, в которой, при отсутствии сколь бы то ни было убедительных мотивировок, принимал сторону перуджийцев. К тому же необъяснимо, добавил Бертран с тончайшей улыбкой, с какой стати вдруг император так ратует за бедность, если сам вовсе ее не придерживается. Он откровенно выступил против его святейшества папы, назвавши того «врагом мира» и заявив, будто тот всецело поглощен устройством распрей и раздоров. В конце концов он выставил его святейшество папу еретиком, более того – ересиархом…
«Не вполне так», – попытался смягчить его слова Аббон.
«По существу – именно так», – сухо ответил Бертран. И добавил, что именно необходимостью дать отпор безответственной выходке императора обусловлена выпущенная его святейшеством папой декреталия Quia quorundam, и что именно после этого он был вынужден настоятельно потребовать, чтобы Михаил Цезенский явился в Авиньон собственной персоной для разбирательства дела. Михаил же прислал письмо с извинениями, сообщая, что болен (в чем никто не позволил бы себе усомниться), и направят вместо себя брата Иоанна Фиданцу и брата Гумилия Кустодия Перуджийского. Однако по чистой случайности, продолжал кардинал, через перуджийских гвельфов{*} до сведения папы дошло, что, вовсе и не думая болеть, брат Михаил налаживает связи с Людовиком Баварским.
Но все это не имеет значения. Что было – то было, а ныне брат Михаил, по виду судя, пребывает в здравом и цветущем состоянии, а следовательно, в самое ближайшее время может явиться в Авиньон. Впрочем, не исключается, что даже и полезно, – отметил кардинал, – заблаговременно взвесить (чем мы ныне и занимаемся) в собрании благоразумнейших мужей, избранных обеими сторонами, что же именно Михаил собирается высказать папе при встрече, учитывая, что всеобщей задачей было и остается не обострять сложившееся положение вещей, а по-братски уладить то недопонимание, которому не место меж любящим родителем и почтительнейшими его чадами и которое с момента зарождения и до сих пор питалось и питается исключительно некоторыми неуместными вмешательствами неких властительствующих особ (неважно, императоры ли они или князья мира), не имеющих ни малейшего права вмешиваться в дела святой матери церкви.
Тут снова взял слово Аббон и сказал, что он, хотя и будучи прелатом церкви и одним из старейшин того ордена, которому, как известно, церковь немалым обязана (на эти слова и правое и левое крыло откликнулись смиренно-почтительным шепотом), – но он все же не разделяет мнения, будто император должен быть совершенно чужд заботам святой церкви – в силу ряда причин, на которых подробнее остановится впоследствии в своем выступлении брат Вильгельм из Баскервиля. В то же время, подчеркнул Аббон, представляется оправданным решение провести ныне первый круг переговоров между папскими посланниками и теми представителями сыновей Святого Франциска, которые самим своим участием в настоящей встрече проявляют себя как преданные сыновья и святейшего отца – папы. Исходя из этого он и предоставляет брату Михаилу или тому, кто будет говорить от его имени, изложить, какие же тезисы он собирается защищать в Авиньоне.
Михаил ответил, что, поскольку, к величайшей неожиданности и величайшей радости всего ордена, в этой зале находится Убертин Казальский, от которого сам понтифик с 1322 года ожидает фундаментального доклада по вопросу о бедности, не подлежит сомнению, что именно Убертин гораздо лучше, чем кто бы то ни было, при его общепризнанной ясности ума, образованности и пламенном благочестии, сумеет подытожить основные положения, которыми ныне и впредь определяется позиция францисканского ордена.
Встал Убертин, и не успел он начать свою речь, как я уже понял, отчего его всегда так восторженно принимали и как проповедника и как придворного. Выразительные движения, убедительный голос, обольстительная улыбка, четкий и последовательный ход рассуждений – все это приковывало к нему внимание слушателей, не ослабевавшее до тех пор, пока не оканчивалось выступление. Прежде всего он провел высокоученейший разбор тех оснований, на которых держалась перуджийская теория. Он сказал, что в первую очередь требуется учесть, что Христос и его апостолы находились в двойственном положении, ибо являлись, с одной стороны, первосвященниками церкви Нового Завета и в этом своем качестве обладали властью раздаяния и разделения благ по нуждам бедных и по нуждам служителей церкви, для чего владели имуществом, на что указывается в четвертой главе Деяний святых апостолов, и относительно этого никто не сомневается. Но в то же время Христос и апостолы, с другой стороны, могут быть рассмотрены как частные особы, столпы вероисповедного совершенства и совершенные пренебрегатели мира. В этом случае необходимо разграничивать два вида владения. Первый из них – гражданский и мирской, обозначаемый в имперском законодательстве термином in bonis nostris[84], поскольку нашим может считаться то добро, которое за нами охраняется государством и которого лишившись, мы имеем право требовать в возврат. Посему следует различать – защищает ли некто в гражданском и мирском смысле свою собственную вещь, которую грозят у него отнять, и взывает ли в этом случае к государственной справедливости (так вот, что касается этого – утверждение, будто Христос и апостолы владели вещами в подобном, первом смысле, есть еретическое высказывание, ибо нам говорит в V своей главе Матфей, что если кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду, и то же самое мы видим в VI главе от Луки. В данных словах Христос отстраняет от себя всякое владение и власть и побуждает своих апостолов к тому же; смотри также у Матфея в главе XXIV[85], где Петр говорит Христу: вот, мы оставили все и последовали за Тобою). Но совсем иное дело – иметь имущество во временном пользовании, что случается благодаря совокупному братскому волеизъявлению, и в этом понимании Христос и его люди предстают владельцами имущества по естественному праву, каковое право принято еще называть ius poli, то есть небесное право, основанное на законах природы, исходящих не из людских предустановлений, а из здравого смысла, в противоположность ius fori[86], подразумевающему владение, основанное на общественной договоренности. Когда-то давно, еще до первоначального распределения благ, и они, и власть не принадлежали никому, так же как ныне те вещи, которые не подлежат ничьему владению и доступны для всякого. В определенном смысле вещи являлись совокупным достоянием всех людей. И только после познания греха наши прародители стали разделять вещи как собственность, и тогда образовалось мирское имущество в том виде, в котором оно существует и сегодня. Однако Христос и апостолы владели вещами в первоначальном, небесном смысле, и в этом смысле они владели своими одеждами, хлебами и рыбами; как говорит Павел в первом послании к Тимофею, «имея пропитание и одежду, будем довольны тем». Поэтому Христос и его люди не владели вещами, а временно ими пользовались, а значит, ни в малейшей степени не нарушалась их абсолютная бедность. Что признано, в частности, папой Николаем II в декреталии «Exiit qui seminat».
После этих слов поднялся с другого конца ряда доктор теологии из Парижа Иоанн д’Анно и заявил, что умозаключения Убертина представляются ему противоречащими как здравому смыслу, так и здравому толкованию Священного Писания, ибо очевидно, что в отношении благ, расходуемых при пользовании, как, к примеру, хлебы и рыбы, невозможно говорить о временном их использовании, а только об окончательном употреблении; и что все, чем сообща пользовались основатели первобытной церкви, – как явствует из второй и третьей главы Деяний, – всем этим они владели исходя из того же отношения к собственности, которого придерживались и до обращения; и что апостолы и после нисхождения Святого Духа продолжали владеть земельными поместьями в Иудее; и что обет жизни без собственности не распространяется на те вещи, которые для жизни естественно необходимы; и что когда Петр заявляет, будто оставил все, он не имеет в виду материальную собственность; и что Адам имел и власть, и вещественное имущество; и что слуга, получающий от хозяина плату, берет ее не во временное и не в окончательное пользование; и что слова Exiit cui seminat, на которые постоянно опираются минориты и согласно которым меньшие братья только пользуются тем, что им необходимо, но не выступают ни распорядителями, ни собственниками этого, могут быть относимы только к тем вещам, которые от пользования не терпят ущерба, в то время как если бы в Exiit речь шла о предметах, потребляемых единократно, положение оказалось бы абсурдным; что между фактическим использованием и юридическим владением нет никакой разницы, или если есть, то очень смутная; что любое право человека, на основании которого осуществляется распределение благ, подтверждено законами книги завета; что Христос в качестве смертного человека с самой минуты своего зачатия был владельцем всех богатств, какие есть на земле, а в качестве сына Божия – унаследовал от отца высшую власть надо всем; что он являлся хозяином одежды, питания, денежных средств, собираемых в форме взносов и пожертвований с верующих, а если он и был беден, то не потому, что не располагал собственностью, а потому, что не употреблял ее плодов, так как простое юридическое владение, без взимания интереса, не обогащает того, кто числится владельцем; и, наконец, даже в том случае, если в Exiit действительно утверждается нечто иное, все равно верховный римский понтифик в том, что имеет отношение к вере и вопросам морали, имеет право пересматривать суждения своих предшественников и даже защищать противоположную точку зрения.
После этой речи вскочил в запальчивости брат Иероним, епископ Каффский, с бородою, трясущейся от яростного гнева, хотя выступление, судя по всему, замышлялось как примирительное. Он начал с рассуждения, которое показалось мне не вполне ясным. «Все, что я намерен выложить святому отцу, вкупе с собою самим, говорящим все это, я не побоюсь хоть сейчас поручить его компетенции, поскольку действительно считаю Иоанна наместником Христовым и за это убеждение я пострадал, томясь в плену у сарацин. Поэтому начну с примера, приводимого одним великим доктором насчет диспута, который завязался однажды среди неких монахов, на предмет: кто был отцом Мельхиседека. О чем аббат Копес, будучи спрошен, стукнул себя по голове и сказал: “Горе тебе, Копес, за то, что всегда доискиваешься того, что Господь заказывает тебе искать, и не ищешь того, что он приказывает”. Так вот, из этого примера явственно вытекает, что не следует сомневаться в том, что Христос и Пресвятая Дева не имели никакой собственности, ни раздельной, ни совокупной, и это настолько несомненно, что даже несомненнее того, что Христос был в одно и то же время и богом, и человеком, хотя для меня и несомненно, что всякий отрицающий первую очевидность станет затем отрицать и вторую!»
Каффа победоносно огляделся, а Вильгельм возвел очи к небу. Подозреваю, что силлогизм Иеронима показался ему небезупречным, и я не стал бы спорить с этой оценкой; однако еще более уязвимым представилось мне кипуче и бестолковое выступление брата Иоанна Дальбены, который сказал, что тот, кто доказывает что-то там насчет бедности Христа, доказывает только то, что и так видно (или и так не видно) самому простому глазу, в то время как при выяснении вопроса о его человечности или божественности возникает такой фактор, как вера, и поэтому два вышеуказанных понятия никак не могут быть уравнены; Иероним, отвечая, проявил больше остроумия, чем его противник.
«Я так не думаю, дражайший собрат, – сказал он, – и мне, наоборот, кажется справедливым как раз обратное утверждение, потому что во всех евангелиях отмечается, что Христос был человеком и ел, и пил как человек, а в то же время через посредство нагляднейших сотворенных Христом чудес доказывается, что он был в такой же мере и богом, и все это прямо-таки бросается в глаза!»
«Колдуны и волшебники тоже творили чудеса», – веско промолвил Дальбена.
«Да, – парировал Иероним, – но при помощи магии. Ты что, собираешься уравнять чудеса Иисуса с чудесами колдунов?» Собрание возмущенно зашумело. «И наконец, – продолжал Иероним, уже чувствовавший себя почти победителем, – его милости кардиналу Поджеттскому заблагорассудилось объявить еретическим положение о бедности Христовой, а между тем именно на этом и ни на каком ином положении основывается правило такого ордена, как францисканский, знаменитого тем, что не существует ни одной страны мира, куда бы не устремлялись его сыны, проповедуя и проливая свою кровь бессчетно, от самого Марокко и до самой Индии!»
«Блаженная душа святого Петра Испанского, – пробормотал Вильгельм. – Спаси и помилуй нас.»
«Возлюбленный брат, – завизжал тогда Дальбена, делая шаг вперед. – Рассказывай сколько хочешь о крови своих собратьев, но только не забывай, что нисколько не меньшие жертвы понесли и приверженники других орденов!»
«При всем моем уважении к его милости кардиналу, – выкрикнул Иероним, – ни один доминиканец не лишился жизни от рук неверных, в то время как только в мою бытность девятерым миноритам пришлось принять мученичество!»
Пылая лицом, приподнялся с места доминиканец, епископ Альбореа. «Если на то пошло, лично я могу доказать, что задолго до того, как минориты попали в Татарию, папа Иннокентий направил туда трех доминиканцев!»
«Вот как? – хмыкнул Иероним. – Однако я точно знаю, что минориты в Татарии уже восемьдесят лет и возвели там сорок христианских храмов по всей стране, в то время как доминиканцы имеют только пять резиденций у самого побережья, и всех-то их вместе там от силы пятнадцать человек! И этим вопрос решается!»
«Нет, никакой вопрос не решается! – заорал в ответ Альбореа. – Потому что эти минориты плодят еретиков-голодранцев, точно суки, плодящие щенков, и везде суются со своими заслугами, и тычут всем в нос своих мучеников, а сами имеют совсем неплохие церкви, добротные одежды, и покупают и продают точно так же, как все прочие священнослужители!»
«Нет уж, сударь вы мой, не так, – отвечал, тряся пальцем, Иероним. – Они-то сами ничего не продают и ничего не покупают, а прибегают к посредничеству прокураторов апостольского престола, и прокураторы выступают владельцами, в то время как минориты – только пользователями!»
«О-о, неужели! – осклабился Альбореа. – А сколько добра лично ты купил и спустил безо всякой помощи прокураторов? У меня есть данные о кое-каких имениях, которые…»
«Если я что-то сделал неправильно, – поспешно перебил Иероним, – это не имеет никакого отношения к ордену, а только к моей собственной слабости.»
«Но достопочтенные собратья, – вмешался в их разговор Аббон, – наша проблема не в том, бедны ли минориты, а в том, беден ли был Господь наш Иисус Христос.»
«И все-таки, – снова послышался голос Иеронима, – наша проблема не в том, бедны ли минориты, а в том, беден ли был Господь наш Иисус Христос.»
«Святой Франциск, защити своих бедных детей», – безнадежно проговорил Вильгельм.
«Вот этот довод, – продолжал Иероним. – Жители Востока и Греции, лучше нас изучившие творения святых отцов, твердо стоят на том, что Христос был беден. А если уж эти еретики, эти раскольники столь явственно утверждают столь явственную истину, мы что же – хотим перещеголять их в ереси и раскольничестве, отрицая эту истину? Да жители Востока, когда бы услыхали, как некоторые из нас проповедуют против этой истины, – тут же побили бы камнями!»
«Что ты несешь, – выкрикнул Альбореа. – Почему тогда они не побивают доминиканцев, проповедующих против этого?»
«Доминиканцев? Да потому, что ни одного доминиканца в тех краях никто не видел!»
Альбореа, полиловев от злобы, заявил, что этот брат Иероним пробыл в Греции от силы пятнадцать лет, а вот он живет там чуть ли не с детства. Иероним отвечал, что этот доминиканец Альбореа, возможно, и заезжал в Грецию, но ради того, чтобы роскошествовать в епископских дворцах, а он, францисканец, пробыл там не пятнадцать, а ровнехонько двадцать два года и проповедовал в Константинополе, перед самим императором. Тогда Альбореа, исчерпавший все доводы, вознамерился пересечь пространство, отделявшее его от миноритских скамей, выражая громким голосом и в таких словах, которые я не отважусь ныне привести, решительное намерение выщипать бороду Каффскому епископу, в мужественности которого он сомневается и которого, следуя логике возмездия, желает наказать, употребив эту самую бороду наподобие розги.
Другие минориты кинулись к собрату и стеной встали вокруг него; авиньонцы предпочли прийти на помощь доминиканцу, и воспоследовала (Господи, сжалься над достовернейшими из твоих сыновей!) такая свалка, что Аббат и кардинал не могли даже докричаться до воюющих. В сумятице битвы минориты и доминиканцы обращались друг к другу с таким недружелюбием, как будто и те, и другие воображали себя христианами, сражающимися против мавров. На местах оставались только двое: с одной стороны стола Вильгельм Баскервильский, с другой – Бернард из Ги. Вильгельм казался удрученным, а Бернард радостным, если, конечно, о радости могла свидетельствовать бледная улыбка, наморщившая губы инквизитора.
«А что, нет лучших аргументов, – спросил я у учителя в то время, как Альборса тянулся к бороде епископа Каффского, а прочие его удерживали, – чтобы доказать или опровергнуть бедность Христа?»
«Но ведь это бессребреничество с равным успехом можно и доказать и опровергнуть, милый мой Адсон, – отвечал Вильгельм, – поскольку совершенно невозможно установить из текстов евангелий, считал ли Христос своей собственностью, и если считал, то в какой степени, ту тунику, которую носил на себе, а износив – вероятно, выбрасывал. К тому же, если угодно, Фома Аквинский рассуждает о собственности решительнее, нежели мы, минориты. Мы говорим: ничем не владеем и всем пользуемся. Он же говорит: считайте, что владеете всем. Но только ради того, что если кому-нибудь понадобится то, чем вы владеете, вы дадите это ему – и не по вашему благоусмотрению, а по обязанности. Однако вопрос не в том, был ли Христос беден, а в том, должна ли бедной быть церковь. А бедность применительно к церкви не означает – владеть ли ей каким-либо дворцом или нет. Вопрос в другом: вправе ли она диктовать свою волю земным владыкам?»
«Так вот почему, – сказал я, – император так поддерживает рассуждения миноритов о бедности?»
«Ну конечно. Минориты участвуют в императорской игре против папы. Но для Марсилия и для меня игра, которая ведется, – двойная. И мы хотели бы, чтобы императорская игра способствовала нашей и послужила бы нашей идее человечного правления.»
«А вы скажете это, когда будете выступать?»
«С одной стороны, если бы я сказал это, я исполнил бы задание, полученное мною: выразить мнение имперских богословов. С другой стороны, сказавши это, я провалю задание, поскольку смысл его – облегчить проведение второй, авиньонской, встречи. А я не думаю, чтобы Иоанн пожелал, чтоб я явился в Авиньон говорить о подобных вещах.»
«И что теперь?»
«И теперь то, что я во власти двух противонаправленных стремлений, подобно ослу, не знающему, который из двух мешков сена предпочесть. Дело в том, что перемены еще не назрели. Марсилий уповает на какие-то мгновения метаморфозы… Между тем Людовик ничем не лучше, своих предшественников, хотя в данный момент он – единственная наша опора в борьбе с такими ничтожествами, как Иоанн. Наверное, мне придется говорить. Если только эта парочка сейчас друг друга не придушит. В любом случае ты, Адсон, давай пиши. Пусть сохранится хоть какой-то след того, что сейчас происходит.»
«А Михаил?»
«Боюсь, он напрасно теряет время. Кардиналу отлично известно, что папа не заинтересован в примирении. Бернард Ги знает, что его задача – сорвать эту встречу. А Михаил знает, что поедет в Авиньон на любых условиях, так как не может допустить, чтобы орден потерял последнюю связь с папой. И рискнет жизнью.»
Пока мы беседовали – не знаю, правда, как нам удавалось расслышать друг друга, – диспут достиг кульминации. Вмешались лучники, повинуясь приказу Бернарда Ги, и выстроились посредине залы, препятствуя двум шеренгам прийти в решающее соприкосновение. Но нападающие и обороняющиеся, находясь по разные стороны крепостной стены, осыпали друг друга попреками и ругательствами, которые я смогу привести лишь выборочно и без всякой надежды установить в отдельных случаях авторство, ибо необходимо учитывать, что все эти выступления произносились не по очереди – как протекала бы подобная дискуссия у меня на родине, – а по южному обыкновению: таким образом, что каждое высказывание накатывалось на предыдущее, как волны бушующего моря.
«В Евангелии сказано, что Христос имел кошелек!»
«Уймись ты со своим кошельком, который вы малюете даже на распятиях! Ты что думаешь – по какой причине Господь Бог, будучи в Иерусалиме, каждый вечер возвращался в Вифанию?»
«Если Господь Бог предпочитал ночевать в Вифании, это его дело! Ты что, будешь указывать, где ему ночевать?»
«Нет, я не буду указывать, старый козел! Но имей в виду: Господь Бог возвращался в Вифанию потому, что у него не было денег заплатить за гостиницу в Иерусалиме!»
«Сам ты козел, Бонаграция! А чем, по-твоему, питался Господь Бог в Иерусалиме?»
«Ты что, считаешь, что если лошадь берет от хозяина корм, чтоб не умереть с голоду, – этот корм ее имущество?»
«Ага! Ты сравнил Христа с лошадью!»
«Нет, это ты сравнил Христа с продажными прелатами, которые кишат у вас при дворе, как в навозной куче!»
«Вот как? А сколько раз папская курия впутывалась в судебные процессы, чтобы вызволять ваше собственное добро?»
«Церковное добро, а не наше собственное! Мы им только пользуемся!»
«Пользуетесь, чтобы объедаться, чтобы обставлять ваши роскошные храмы золотыми статуями! Ах, лицемеры, вместилища беззаконий, гробы повапленные, клоаки разврата! Вам прекрасно известно, что милосердие, а вовсе не бедность – главный принцип праведной жизни!»
«Это сказал ваш прожора Фома Аквинский!»
«Ты, кощун! Думай что мелешь! Тот, кого ты назвал прожорой, – канонизованный святой, почитаемый римской церковью!»
«Фу-ты, ну-ты! Канонизованный святой! Да Иоанн его канонизовал, чтоб насолить францисканцам! Ваш папа не имеет права назначать святых, потому что сам он еретик! И вообще ересиарх!»
«Эту песенку мы не впервые слышим! Поете под дудку баварского чучела, повторяете то же, что он тявкал в Саксенгаузене с подсказки вашего Убертина!»
«Выбирай выражения, ты, свинья, отродье Вавилонской курвы и всех прочих шлюх! Всем известно, что в тот год Убертин был не при императоре, а как раз в вашем Авиньоне, на службе у кардинала Орсини, и папа даже посылал его с поручением в Арагон!»
«Знаем, знаем, как он терся со своим обетом бедности у стола кардинала! Точно так же как теперь околачивается в самом богатом аббатстве на полуострове! Убертин, а если тебя там не было, скажи, кто подсунул Людовику твои писания?»
«Что я, виноват, если Людовик использовал мои писания? Конечно, твои он не использует, поскольку ты неграмотный!»
«Кто, я неграмотный? А ваш Франциск был грамотный, что разговаривал только с курицами?»
«Святотатство!»
«Это ты святотатствовал, полубратский потаскун!»
«Никогда я не был потаскуном, и ты это знаешь!»
«А кем ты был со своими полубратьями, когда залезал в кровать Клары Монтефалькской?»
«Разрази и убей тебя Господь! Я в те времена был инквизитором, а Клара уже и тогда вся благоухала святостью!»
«Клара-то благоухала, да ты не к тем запахам принюхивался, когда читал утреню монашенкам!»
«Говори, говори, гнев Господен все равно тебя постигнет, как постигнет и твоего хозяина, пригревшего двух отъявленных еретиков – остгота Экгарта и английского чернокнижника, которого вы зовете Бранусертоном!»
«Достопочтенные братья, достопочтенные братья!» – взывали кардинал Бертран и Аббат.
Пятого дня
ЧАС ТРЕТИЙ,
где Северин сообщает Вильгельму о необычной книге, а Вильгельм сообщает делегатам необычные воззрения на проблему мирской власти

Спор разгорался еще сильнее, когда один из послушников, карауливших за порогом, вошел в двери, добрался до противоположного конца залы, пригибаясь, как человек, бегущий через поле в грозу, приблизился к Вильгельму и прошептал ему на ухо, что Северину необходимо срочно с ним поговорить. Мы вышли в сени, забитые любопытными монахами, которые жадно вслушивались в голоса за дверью, надеясь сквозь крик и шум разобрать, что же происходит в зале. В первых рядах находился Имарос Александрийский, встретивший нас своей обычной ухмылкой, полной снисхождения к ничтожеству бедного рода людского. «Несомненно, с тех пор, как появились нищенские ордены, христианский дух изрядно возвеличился», – сказал он.
Вильгельм довольно грубо отодвинул его с дороги и направился к Северину, поджидавшему в углу. Тот был очень встревожен и не хотел ни о чем говорить в толпе, но сумятица происходила такая, что найти тихое место было совершенно невозможно. Мы собрались выйти на улицу, но тут на пороге капитулярной залы показался Михаил Цезенский и стал делать Вильгельму знаки, чтобы тот шел обратно, так как скандал, по всей видимости, утихает и можно продолжать обсуждение.
Вильгельм, разрываясь между двумя новыми мешками сена, велел Северину говорить здесь, только тихо. И Северин перешел на шепот, стараясь, чтоб никто его не услышал.
«Беренгар действительно побывал в больнице, прежде чем укрыться в банях», – сказал он.
«Откуда ты знаешь?»
Тут кое-кто из монахов пододвинулся поближе. Наше перешептывание явно привлекало интерес. Северин еще более понизил голос, непрерывно озираясь по сторонам.
«Ты мне говорил тогда, что у этого человека… кое-что имелось при себе… Ну так вот, я нашел нечто у себя в лаборатории… Среди прочих книг. Неожиданно. Это чужая книга. Очень странная книга.»
«Должно быть, та самая, – торжествующе сказал Вильгельм. – Скорей неси сюда.»
«Я не могу, – отвечал Северин. – Потом объясню. Я обнаружил… По-моему, я обнаружил нечто любопытное… Пойдем со мной. Я сам покажу тебе книгу. Очень осторожно…» – и внезапно умолк. Мы подняли глаза и заметили, что, по своему обыкновению бесшумно и совершенно внезапно, рядом с нами возник Хорхе. Он вытягивал вперед руки, как будто, непривычный к этому помещению, не мог понять, куда идет. Обыкновенный человек безусловно не разобрал бы шепота Северина, но я уже имел случай убедиться, что слух у Хорхе, как и вообще у слепцов, был исключительно обострен.
Тем не менее вид у старца был такой, словно он ничего не слышал. И двигался он в направлении совершенно противоположном нашему. Натолкнувшись на одного из монахов, он о чем-то его попросил. Тот, почтительно взявши Хорхе под руку, повел к выходу. Тут на пороге зала снова появился Михаил и снова стал звать Вильгельма, и моему учителю пришлось принять спешное решение.
«Вот о чем я тебя попрошу, – сказал он Северину. – Как можно скорее вернись откуда пришел. Запрешься и будешь ждать меня. А ты, – обратился он ко мне, иди за Хорхе. Даже если он что-то унюхают, не думаю, чтобы он сразу же потребовал вести себя в лечебницу. В любом случае – доложишь мне, куда он направился.»
Он сделал шаг в сторону залы и в этот миг заметил (как заметил и я), что Имарос, расталкивая всех, пробивается через толпу, стараясь догнать уходящего Хорхе. И тут Вильгельм допустил ужасную неосторожность. Ибо самым громким голосом, из одного конца сеней в другой, он прокричал Северину, стоявшему уже на пороге выхода: «Запомни! Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы эта… Эти записи вернулись на старое место!»
Я, уже успевший отойти на порядочное расстояние вдогонку Хорхе, в тот же миг увидел, что у косяка наружной двери замер келарь, который, услыхав последние слова Вильгельма, переводит полный ужаса взор с моего учителя на травщика и обратно, а лицо его искажено страхом. Он впился взглядом в выходящего Северина, а потом тронулся с места и пошел прямо за ним. Я тоже выбежал из сеней, так как боялся упустить из виду Хорхе, который уходил от меня все дальше и почти что растаял в тумане. Но и эти двое – травщик с келарем, – удалявшиеся в противоположном направлении, могли в любой момент нырнуть за белую завесу и исчезнуть. Я спешно соображал, что же делать. Приказано мне было следить за слепцом. Но этот приказ основывался на опасении, что слепец потащится к больнице. Между тем направление, избранное им и его провожатым, было иным. Они пересекали внутренний дворик, чтобы попасть не то в церковь, не то в Храмину. А вот келарь, напротив того, явно решил преследовать травщика. Вильгельма же в первую очередь волновало то, что могло произойти в лаборатории. Взвесив все это, я понял, что надо идти за этими двумя. В то же время хотелось бы знать, куда подался Имарос. Хотя у него, разумеется, могли быть и свои дела, совершенно не связанные с нашими.
Я последовал за келарем на разумном расстоянии – так, чтобы не потерять его из виду. Он же стал замедлять шаги, видимо, чувствуя, что за ним кто-то следит. Он никак не мог видеть, что тень, наступающая ему на пятки, это я. Точно так же как и я не мог видеть, что тень, которой я наступаю на пятки, – это он. Но подобно тому, как я не сомневался относительно него, он не сомневался относительно меня.
Отвлекая внимание на себя, я тем самым не подпускал его тишком близко к Северину. Поэтому, когда здание лечебницы наконец показалось из тумана, дверь была уже заперта изнутри. Северин, слава небесам, благополучно добрался до места. Келарь еще раз оглянулся и посмотрел в мою сторону – я тут же замер в полной неподвижности словно садовое дерево, – а затем, по-видимому, он принял какое-то решение, повернулся и ушел в сторону кухни. Я поразмыслил и счел свою работу выполненной. Северин был человек благоразумный, способный поберечься без моей помощи и явно не расположенный отпирать кому попало. Так что делать здесь мне было нечего. Вдобавок я сгорал от любопытства, желая узнать, что происходит в капитулярной зале. Поэтому я решил, что могу возвращаться к своему протоколу. Возможно, я поступил неправильно. Надо было мне остаться возле дома в карауле, и мы бы избежали стольких последовавших несчастий! Но это я знаю сейчас, а тогда не знал.
Подымаясь в сени, я почти что налетел на Бенция, который, хихикнув, обратился ко мне голосом сообщника: «Северин нашел кое-что оставшееся от Беренгара, правда?»
«Ты-то почем знаешь?» – невежливо ответил я, держа себя с ним как с равным, отчасти от злости, отчасти из-за того, что моложавое его лицо от хитрой гримасы сделалось совсем мальчишеским.
«А я не дурак, – ответил Бенций. – Северин бежит о чем-то докладывать Вильгельму. Ты его прикрываешь от преследователей…»
«Сильно ты суешь свой нос в наши дела и в дела Северина», – раздраженно выпалил я.
«Конечно, сую! Я с позавчерашнего дня глаз не спускаю ни с бань, ни с лечебницы. Если бы я только мог – давно бы туда пролез. Глаз бы отдал, чтоб узнать, что там Беренгар откопал в библиотеке.»
«Ты слишком много хочешь знать! Не имеешь никакого права!»
«Я учащийся и имею все права. На знания. Я прибыл с другого конца света именно для того, чтобы познать здешнюю библиотеку. А библиотека остается неприступной, как будто в ней прячут что-то дурное. А я…»
«Дай пройти», – резко оборвал я его.
«Пожалуйста, проходи. Ты ведь сказал все, что мне было нужно.»
«Я?»
«Можно сказать и умолчанием.»
«Не советую соваться в больницу», – сказал я.
«Не буду, не буду, успокойся. Но снаружи глядеть на больницу не запрещено.»
Я не стал слушать дальше и вернулся в залу. Этот любопытный мальчишка, по-моему, не представлял опасности. Я пробрался вплотную к Вильгельму и кратко известил его о состоянии дел. Он одобрительно кивнул и дал мне знак замолчать. Волнение в зале тем временем улеглось. Посланники обеих сторон обменивались поцелуем примирения. Альбореа восхищался верой миноритов. Иероним превозносил любовь к добру братьев-проповедников. И те, и другие выражали искреннюю надежду на торжество единой церкви, уже не раздираемой внутриутробными противоречиями. Одни говорили о силе, другие об умеренности, все уповали на праведность и призывали к благоразумию. В жизни не видал, чтобы столько народу, и так чистосердечно, старалось прославить богословские и основные добродетели.
Тем временем Бертран Поджетто уже приглашал Вильгельма выступить и изложить точку зрения имперских богословов. Вильгельм поднялся без особого желания. С одной стороны, он явно понимал, что диспут не имеет никакого практического смысла. С другой стороны, он торопился освободиться, поскольку таинственная книга теперь интересовала его даже сильнее, чем исход встречи. Но от исполнения долга, разумеется, уклониться не мог.
Итак, он взял слово. Прежде всего последовало множество «эхов» и «охов». Возможно, их было даже больше, чем обычно, и больше, чем требовалось. С их помощью он давал понять, что абсолютно не уверен в том, что собирается высказать. Он начал с заверения, что выступления предыдущих ораторов показались ему чрезвычайно интересными. И что, с другой стороны, то, что было названо «доктриной имперских богословов», на самом деле не более чем ряд разрозненных суждений, вовсе не претендующих сойти за истину веры.
Так вот, сказал он. Учитывая то величайшее благоволение, которое проявил Господь, когда создал народ сыновей своих и возлюбил их всех без всякого различия, начиная с тех листов книги Бытия, где еще нет помину ни о священнослужителях, ни о царях, и исходя также из того, что Господь доверил Адаму и его потомкам управление всеми делами этой земли, с условием соблюдать божеские установления, имеются основания подозревать, что Господу не совершенно чужда идея о том, что над своими земными делами сам народ должен выступать законодателем и первой действенной причиной закона. Под народом, продолжал Вильгельм, целесообразно было бы понимать совокупность всех граждан. Однако поскольку гражданами считаются также дети, тупоумные, преступники и женщины, наверное, следовало бы выработать некое разумное определение понятия «народ», включив в него лучшую часть граждан, хотя он сам в данную минуту не считает возможным устанавливать, кто именно должен входить в эту лучшую часть, а кто нет.
Он покашлял и извинился за это перед собравшимися, отметив, что влажность атмосферы сегодня, кажется, слишком велика для его здоровья, и продолжил в форме догадки, что, вероятно, в качестве способа, которым этот народ сумеет выражать свою совокупную волю, может быть предложен созыв всеобщей избираемой ассамблеи. Он пояснил далее, что ему представлялось бы осмысленным, если бы подобная ассамблея обсуждала, изменяла и – по необходимости – приостанавливала действие законов, ибо, когда законодательной властью пользуется только один человек, он способен употреблять ее во зло, по неведению или по дурному умыслу. И добавил, что незачем напоминать собравшимся, сколько примеров подобного злоупотребления содержит история самых недавних лет. Тут я обратил внимание на то, что присутствующие, слегка смутившиеся от его предыдущих рассуждений, к этим последним словам дружно и сообща присоединились, поскольку тут каждый был волен думать о ком ему угодно и каждый считал чрезвычайно дурным того, о ком он думал.
Прекрасно, рассуждал далее Вильгельм. Ну, а если один человек плохо управляет законами, не лучше ли управятся с этим многие, трудясь сообща? Разумеется, подчеркнул он, это касается законов мирских, определяющих порядок в гражданском мире. Бог предупредил, чтоб Адам не вкушал от древа познания добра и зла, и это был божий закон. Но в то же время он сам позволил Адаму, более того, уполномочил его раздавать имена вещам в гражданском мире. И в этом отношении – в мирском отношении – предоставил полную свободу своему подданному. Да, именно так, несмотря на то что некоторые наши современники утверждают, будто nomina sunt consequentia rerum[87]. Однако книга Бытия на сей счет гласит достаточно ясно: Господь подвел к человеку всех тварей, чтоб узнать, какое имя тот им даст, и как наименовал человек какую живущую тварь, таково ей и именоваться во веки веков. И хотя не подлежит никакому сомнению, что первый из человеков подошел к делу с сугубой ответственностью и, называя на своем эдемском языке всякую вещь и всякое животное, руководствовался природой называемого, все-таки ничем не отменяется то обстоятельство, что, занимаясь этим, он пользовался некоей верховной властью: решать, которое из многих имен, по его усмотрению, лучше всего соответствует природе называемого предмета. Ибо и в самом деле ныне установлено, что имена, которыми пользуются разные люди для описания одних и тех же понятий, различны, а неизменны и едины для всех только понятия, то есть знаки вещей. И слово nomen (имя) бесспорно происходит от nomos, то есть по-гречески «закон», как раз потому, что nomina создаются группами людей ad placitum, то есть по свободному совместному решению.
Собравшиеся не смели ни единым словом оспорить это ученейшее доказательство. А из этого следует, заключил Вильгельм, что верховное управление делами нашей земли, то есть делами отдельных городов и государств, ничего общего не имеет с охраною и проповедью слова Божия, которой должны неустанно заниматься церковные власти. И заслуживают жалости, продолжал Вильгельм, неверные, не имеющие таких, как у нас, авторитетов, к которым можно всегда обратиться за разъяснением слова Божия (тут все выразили сожаление об участи неверных). Однако допустимо ли, исходя из этого, делать вывод, что неверные не имеют склонности к установлению законов и к управлению жизнью через посредство правительств, царей, императоров, султанов, калифов и как их там еще? Допустимо ли отрицать, что многие римские императоры распоряжались гражданской властью с великим благоразумием, стоит вспомнить Траяна? А кто наделяет язычников и неверных этими их естественными способностями издавать законы и сосуществовать в политическом обществе? Может быть, их собственные лжебожества, безусловно не существующие (или не существующие безусловно, как бы ни трактовалось отрицание в данной модальности)? Мы все прекрасно знаем, что нет! Их мог наделить описанными способностями только бог воителей, бог Израиля, отец нашего с вами Господа Иисуса Христа… Чудеснейшее доказательство божественного великодушия – предоставить возможность суждения по политическим вопросам даже тем, кому неведом авторитет верховного римского понтифика и кто не исповедует тех наисвятейших, сладостных и устрашающих тайн, которые исповедует христианский народ! Существует ли более восхитительное, чем это, подтверждение того неоспоримого факта, что мирская власть и государственная юрисдикция ничего не имеют общего с церковными правами и с законом Христовым, и что они установлены Господом вне какого бы то ни было богословского волеизъявления и даже раньше, нежели на земле установилась наша общая святая религия.
Он снова покашлял, только теперь уже не он один. Многие ерзали на скамейках и прочищали горло. Я видел, что кардинал облизывает пересохшие губы и нетерпеливым, хотя и вежливым жестом предлагает Вильгельму переходить к заключению. И Вильгельм приступил к тем заключениям, которые, по мнению всех сидевших в зале, даже тех, кто их не разделял, закономерно вытекали из его убедительной логики.
Итак, Вильгельм сказал, что его дедукции, он уверен, подтверждаются личным примером самого Христа Иисуса, который пришел в этот мир не повелевать, а подчиниться тем условиям, которые создались до его прихода в этом мире, по меньшей мере во всем, что касалось законодательства Цезаря. Он хотел и чтобы апостолам пришлось повелевать и властвовать, а из этого вытекает, что было бы естественно, если бы и последователи апостолов избавились от какого бы то ни было гражданского, принуждающего владычества. Если понтифик, епископы и священство сами не были бы подчинены гражданской и принуждающей власти князей, власть князей неминуемо тем самым оказалась бы под ударом, а следовательно, оказался бы под ударом и правопорядок, который, как доказано прежде, установлен самим Господом. Необходимо, конечно же, оговорить особо, – продолжал Вильгельм, – самые деликатные случаи, как, например, вопрос о еретиках, относительно еретичества которых одна только церковь, хранительница божественных истин, может выносить решение, однако применять к ним силу могут только светские карательные органы. Между тем, когда церковь квалифицирует еретиков как таковых, она, разумеется, обязана указывать на это князю, который должен быть как можно лучше осведомлен о состоянии подданных. Однако что должен делать после этого князь с еретиком? Казнить его во имя той божественной истины, которой не он является хранителем? Князь может и даже обязан казнить еретика, если его деятельность угрожает общежитию всех, то есть если еретик распространяет ересь, уничтожая или преследуя всех, кто ее не разделяет. Однако только этим пределы власти правителя и ограничиваются, потому что никто на этой земле не должен быть принуждаем, путем телесных угроз, к выполнению предписаний Евангелия, иначе куда бы девалась та свобода воли, за осуществление которой каждый будет впоследствии судим в ином мире? Церковь может и обязана предупредить еретика, что он исключает себя из общества верующих. Но она не имеет права судить его на этом свете и принуждать его помимо его желания. Если бы Христу было угодно, чтобы его служители обладали принуждающей властью, он оставил бы им прямые предписания, как поступил Моисей, оставивший ветхий закон. Христос так не поступил. Следовательно, он этого не желал. Не предполагается же такое возражение, что якобы-де на самом деле он желал, но не сумел по недостатку времени или способностей составить такой закон за три года проповедничества? И совершенно правильно, что он этого не желал, потому что если он пожелал бы что-либо в подобном духе, папа смог бы на этом основании диктовать свою волю королю, и христианство перестало бы быть законом свободы, а превратилось бы в невыносимое рабство.
Все вышесказанное, продолжал учитель с сияющим лицом, призвано служить не к ограничению власти верховного понтифика, а к вящему возвеличению его миссии: ибо раб рабов Господа приходит на эту землю, чтобы служить, а не чтоб ему служили. И в конце концов, было бы по меньшей мере странно, если бы папа пользовался властью над делами империи, но не пользовался властью над делами прочих царств этой земли. Как известно, все, что провозглашается папой о делах божественных, одинаково относится как к подданным французского короля, так и к подданным короля Англии; но это же, по идее, в равной степени должно относиться и к подданным Великого Хана или султана неверных, поскольку неверные называются неверными именно потому, что пока не верят в неоспоримую божественную истину. Следовательно, если бы папа смирился с тем, что в гражданском смысле он располагает властью – в качестве римского папы – только над делами империи, он тем самым породил бы подозрение, что именно потому, что он сам отождествляет власть государственную с властью духовной, по его же собственной логике, он не обладает духовной властью не только над сарацинами или татарами, но и над французами или англичанами, каковое утверждение, вообще говоря, составляет собой злостное оскорбление святейшества… Вот по какой причине, подвел итоги учитель, ему видится справедливым вывод, что авиньонская церковь наносит оскорбление всему человеческому обществу, притязая на то, что именно ей должна быть предоставлена власть утверждать или отвергать кандидатуру того, кто предварительно был облечен саном императора римлян. Папа не имеет на Римскую империю никаких особенных прав, не больше, нежели на другие царства, и поскольку не подлежат папскому утверждению ни король Франции, ни султан, неизвестно, по какой исключительной причине должен подлежать папскому утверждению император немцев и римлян. Подобная претензия не имеет божественного обоснования, так как в Писании ничего об этом не сказано. Она не вытекает из законодательства народов, в силу вышеприведенных причин. Что же касается дискуссии о бедности, сказал напоследок Вильгельм, то несколько скромных суждений, высказанных им некогда в самой разговорной форме, в виде необязательных предположений, в ходе беседы с несколькими друзьями – с такими, как Марсилий Падуанский и Иоанн Яндунский, – можно было бы суммировать в следующем: если францисканцам желательно оставаться бедными, император не должен и не может противостоять такому похвальному желанию. Разумеется, если бы гипотеза о Христовой нищете была официально доказана, это бы не только помогло миноритам, но и укрепило ту идею, что Христос не добивался лично для себя никакого гражданского правления. Однако ему, Вильгельму, довелось слышать сегодня немало рассуждений самых здравомыслящих особ, которые доказывали, что бедность Христа недоказуема. Исходя из этого, может быть полезно перевернуть причину и следствие. Поскольку никем не утверждалось и никем не могло утверждаться, что Иисус добивался для себя и для своих близких какого-либо земного правления, эта самая отрешенность Иисуса от земных вещей представляется достаточным основанием для того, чтобы без греха почесть вероятным утверждение, что Иисус, таким образом, больше тяготел к бедности.
Вильгельм говорил настолько неуверенным голосом, обосновывал свои доказательства так стеснительно и смиренно, что ни у кого из присутствующих не было видимого повода вскочить и дать ему резкий отпор; однако это не означало, что все сидевшие в зале согласились с тем, что сказал Вильгельм. И не одни только авиньонцы беспокойно шевелились, хмурили брови и шептали друг другу на ухо возражения; но даже и сам Аббат, казалось, был весьма неприятно поражен словами Вильгельма и всем видом показывал, что не в этом, нет, не в этом духе мыслились ему взаимоотношения его ордена с империей. Что же до делегатов-миноритов, Михаил Цезенский был озадачен, Иероним взбудоражен, Убертин задумчив.
Молчание нарушил кардинал Поджетто, как всегда улыбающийся и благостный, который самым любезным образом осведомился, готов ли Вильгельм приехать в Авиньон и высказать все то же самое перед папой. Вильгельм в ответ спросил суждения кардинала; тот сказал, что его святейшество папа слыхивал в своей жизни немало спорных высказываний и знаменит снисходительностью к любым духовным детям, однако, без сомнения, речь, произнесенная Вильгельмом, очень бы его огорчила.
Тут вмешался Бернард Ги, который до этих пор ни разу не раскрывал рта: «Я был бы очень рад посмотреть, как брат Вильгельм, столь уверенный и красноречивый здесь, перед нами, повторил бы все то же самое в присутствии понтифика.»
«Вы меня уговорили, господин Бернард, – отвечал Вильгельм. – Я не еду». И добавил, обращаясь к кардиналу, как бы прося у того извинения: «Понимаете ли, ваша милость, сейчас у меня начинается грудная простуда, которая вряд ли позволит мне предпринять настолько далекое путешествие в эту пору года.»
«Но в таком случае зачем вы так долго выступали?» – спросил его кардинал.
«Чтобы засвидетельствовать истину, – смиренно отвечал Вильгельм. – Истина делает свободным.»
«Ну нет! – сорвался с места в этот момент Джованни Дальбена. – Здесь дело уже не в истине, которая делает свободным, а в непозволительной свободе, которая хочет сойти за истину.»
«И это вероятно», – сладким голосом ответил Вильгельм.
Каким-то внутренним чутьем я ощутил, что сейчас будет взрыв и страсти, и языки забурлят еще яростнее, чем прежде. Но этого не случилось. Не успел Дальбена закончить свою речь, как вошел капитан лучников и что-то прошептал на ухо Бернарду. Тот резко встал и движением руки остановил прения.
«Братья, – сказал он. – Возможно, эта полезная дискуссия еще будет нами возобновлена. Однако сейчас происшествие несказанной тяжести вынуждает нас оставить любые занятия – с соизволения Аббата, разумеется. Могу сказать Аббату, что я, сам не желая этого, по-видимому, опередил его намерения, между тем как он надеялся своими силами найти виновника тех многих злодеяний, которые имели место в обители в прошедшие дни. Виновник теперь мною задержан. Но, увы, его взяли слишком поздно. И еще один раз… случилось нечто…» – и он неопределенно махнул рукой в сторону выхода. Затем быстрым шагом пересек залу и вышел наружу. За ним бросились остальные. Вильгельм – в первом ряду, я – рядом с ним.
Учитель посмотрел на меня и сказал: «Боюсь, что это с Северином.»
Пятого дня
ЧАС ШЕСТЫЙ,
где находят убитого Северина, но не могут найти книгу, которую он нашел

Торопливо, тревожно шли мы через монастырское подворье. Начальник лучников вел нас прямо к больнице, и по мере приближения становилось заметно, сквозь серую густоту воздуха, шевеление каких-то теней. Это были монахи и служки, сбегавшиеся на шум, и лучники, загораживавшие двери и не пускавшие войти.
«Эти солдаты посланы мною за человеком, который может пролить свет на все ваши тайны», – сказал Бернард.
«За братом травщиком?» – переспросил ошеломленный Аббат.
«Нет. Сейчас увидите», – сказал Бернард, проталкиваясь внутрь.
Мы вошли в лабораторию Северина, и печальное зрелище открылось нашему взору. Злополучный травщик лежал в луже крови с расколотым черепом. Вокруг него вся лаборатория, казалось, была разворочена бурей: склянки, бутыли, книги, листы валялись повсюду в ужасном смятении и беспорядке. На полу рядом с телом мы увидели небесный глобус размером не менее как с две человечьи головы. Он был из тонко выделанного металла, увенчан золотым крестом и насажен на короткую треногу фигурной ковки. Я вспомнил, что в прошлые разы этот глобус стоял на столике слева от входа.
В другом конце комнаты лучники держали схваченного келаря, который вырывался из их рук, крича о своей непричастности. Вопли его усилились при виде Аббата:
«Ваша милость, – кричал он, обстоятельства против меня! Но я вошел, когда Северин был уже убит! Меня захватили, когда я просто стоял и смотрел на этот разбой!»
Капитан лучников приблизился к Бернарду и с его разрешения отчитался перед ним и перед всеми. Лучники, по его словам, получили приказ обнаружить келаря и задержать его. И с тех пор более двух часов искали его, но не могли найти. Я сообразил, что, очевидно, имелось в виду распоряжение, отданное Бернардом перед тем, как войти в капитулярную залу. Солдаты, чужаки в этом месте, по всей вероятности, вели розыски в самых отдаленных углах аббатства, но им и в голову не приходило, что келарь, не подозревая об угрожающих ему бедах, находится вместе с другими монахами в нартексе капитулярной залы. Висевший повсюду туман еще усложнил их охоту. В любом случае из доклада капитана вытекало, что, когда Ремигий на моих глазах устремился в сторону кухни, кто-то увидел его и немедленно известил стражников, которые явились за ним в Храмину. Но в это время Ремигий уже снова покинул Храмину, и совсем недавно, о чем свидетельствовал бывший на кухне Хорхе, заявивший, что только что с ним разговаривал. Лучники стали прочесывать местность по направлению к огородам и там наткнулись в тумане на некий призрак. Это был дряхлый Алинард, который совсем было заблудился и сбился с пути. От Алинарда-то они и узнали, что келарь минуту назад вошел за дверь лечебницы. Лучники поспешили туда. Дверь была открыта. Войдя, они увидели убитого Северина и рядом – келаря, который судорожно рылся на полках, сбрасывая на землю все, что попадало под руку, как будто разыскивал некую определенную вещь. Легко догадаться, как было дело, – заключил капитан. Ремигий проник в дом, набросился на травщика, умертвил его, а затем стал искать то, ради чего ему потребовалось убивать.
Один из лучников поднял с земли небесный глобус и подал Бернарду. Изящное переплетение медных и серебряных обручей, удерживаемое на более жестком каркасе из бронзовых колец, было схвачено, как за рукоятку, за стержень треноги и со всего размаху обрушено на череп жертвы, с такою силой, что после удара на одной стороне глобуса тонкие металлические обручи вогнулись и порвались. На то, что именно этой стороной глобуса была расколота голова Северина, указывали следы крови и даже налипшие клочья волос и отвратительные слизистые сгустки мозгового вещества.
Вильгельм наклонился над Северином, чтобы констатировать смерть. Глаза несчастного, залитые ручьями крови, струившейся из пробитой головы, застыли, выкатившись из орбит, и я тут же подумал – не запечатлелся ли в этих оцепенелых зеницах (как бывает, судя по рассказам, в некоторых случаях) образ убийцы – последнее, что успел увидеть покойник перед кончиной. Но Вильгельма интересовали не глаза, а руки. Я увидел, как он потянулся к ладоням убитого – проверить, нет ли на подушечках пальцев черных пятен, хотя в данном случае причина смерти была безусловно иная. Но руки Северина были обтянуты кожаными рукавицами, теми самыми, которыми он иногда пользовался и при мне – когда работал с опасными травами, ящерицами, неизученными насекомыми.
Тем временем Бернард Ги заговорил с келарем: «Ремигий из Варагины твое имя, не так ли? Я посылал за тобой людей для твоего задержания на основании других улик, намереваясь проверить другие подозрения. Сейчас я вижу, что действовал правильно, хотя, каюсь, и чересчур медлительно. Ваше высокопреподобие, – обратился он к Аббату, – я готов объявить себя почти что прямым виновником этого последнего несчастья, поскольку с самого утра имел в виду, что этого человека необходимо привлечь к ответственности на основании признаний того, другого злоумышленника, захваченного сегодня ночью. Но, как вы, я полагаю, могли убедиться, утром я был занят исполнением иных обязанностей, а люди мои смогли сделать только то, что смогли…»
В то время как он произносил все это звонким, зычным голосом, чтобы слышали все собравшиеся (а в комнату успело набиться множество народа; люди проникали сюда под любыми предлогами, глазели на разбросанные и покореженные вещи, тыкали пальцами в сторону трупа и вполголоса обсуждали ужасное преступление), я увидел лицо Малахии, безмолвного среди говорливой толпы и мрачно озиравшего место происшествия. Увидел его и келарь – как раз когда его выволакивали из комнаты. В этот миг он рванулся, выскользнул из цепких рук стражников, бросился к собрату, ухватил того за рясу и стал что-то отрывочно и отчаянно втолковывать ему, прижавшись лицом почти что к самому его лицу, покуда лучники снова не скрутили его. Но даже и когда они его снова скрутили и, грубо толкая, потащили к выходу, он снова повернулся к Малахии и выкрикнул последние слова: «Клянись, и я клянусь!»
Малахия ответил не сразу. Он как будто подыскивал подходящие слова. Потом, когда упиравшегося келаря вытащили почти за порог, вдогонку сказал: «Я не буду делать ничего во вред тебе.»
Мы с Вильгельмом, глядя на этих двоих, пытались понять, что означает их разговор. Внимательно наблюдал за этой сценой и Бернард, хотя он, похоже, вовсе не был озадачен. Напротив, он улыбнулся Малахии, как будто одобряя его ответ и скрепляя возникшее между ними какое-то мрачное сообщничество. Затем он уведомил всех, что сразу после трапезы в капитулярной зале состоится первое заседание трибунала для публичного разбирательства дела. И вышел, приказав отвести келаря в кузню, но содержать отдельно от Сальватора и не позволять им говорить друг с другом.
И тут мы услышали у себя за спиной голос Бенция. «Я вошел сразу вслед за вами, – прошептал он еле слышно, – когда в комнате еще почти никого не было. Не было и Малахии.»
«Он, наверно, позднее пришел», – сказал Вильгельм.
«Нет, – возразил Бенций с уверенностью. – Нет. Я стоял у двери и видел всех, кто входил. Говорю вам, Малахия попал сюда… Еще до…»
«До чего?»
«До келаря. Голову на отсечение не дам, но я убежден, что он выжидал за этой занавесью и вышел только когда собралось много народу», – и он кивнул на широкий полог, загораживавший лежанку, на которой у Северина обычно отдыхали те, кто перенес лечебную процедуру.
«Ты хочешь сказать, что это он убил Северина, а когда вошел келарь – спрятался за полог?»
«Или, может быть, сразу спрятался за полог и наблюдал все, что здесь происходило. Зачем бы иначе келарь просил его не вредить ему? И обещал, что взамен он тоже не будет вредить?»
«Да, возможно, и так, – проговорил Вильгельм. – Как бы то ни было, в этой комнате находится некая книга. Я не сомневаюсь, что она до сих пор находится здесь, так как и келарь и Малахия вышли с пустыми руками.»
Из моего рассказа Вильгельм знал, что Бенций знает. Кроме того, сейчас он нуждался в помощи. Сказав это, он подошел к Аббату, который в другом конце комнаты печально оглядывал останки Северина, и попросил сделать так, чтобы все вышли, потому что нужно тщательно осмотреть место происшествия. Аббат выполнил его просьбу и сам тоже удалился, напоследок бросив на Вильгельма полный укоризны взгляд, как будто попрекая его, что он каждый раз является слишком поздно. Малахия всячески пытался остаться в комнате, приводя какие-то причины, на мой взгляд довольно неосновательные, но Вильгельм указал ему, что тут не библиотека и, кажется, здесь особыми правами он не пользуется. Произнося все это, Вильгельм был учтив, но непреклонен и сполна отыгрался за тот день, когда Малахия не подпустил его осмотреть стол Венанция.

Когда нас осталось в комнате трое, Вильгельм смахнул с одного стола устилавшие его черепки и листы и велел мне постепенно, по очереди передавать ему книги из собрания Северина. Совсем маленькое собрание по сравнению с богатствами лабиринта, но все же оно состояло из десятков и десятков томов различной величины, которые раньше в достойном порядке помещались на полках, а ныне были разбросаны по полу вперемешку с другими вещами, раскрытые, развернутые келарем в его лихорадочных поисках, а некоторые даже и разорванные. Можно было подумать, что он искал не книгу, а что-то заложенное между листами книги. Многие книги были распотрошены и с дикой яростью выдраны из переплета. Поднять, сложить каждую, моментально определить ее характер и поместить в одну из стопок, выраставших на столе, – это была довольно большая работа, особенно в условиях спешки, так как Аббат предоставил нам совсем мало времени, поскольку вскорости должны были явиться монахи, чтоб подобрать истерзанное тело Северина и подготовить его к погребению. Вдобавок требовалось осмотреть всю комнату, заглянуть под все столы, поискать под всеми полками и шкалами, не укрылось ли что-нибудь от наших глаз при первом поверхностном осмотре. Вильгельм не захотел, чтобы Бенций помогал мне в этом, и дозволил ему только стоять на страже возле двери. Невзирая на запреты Аббата, многие пытались проникнуть сквозь эту дверь: служки, ошарашенные новостью, монахи, оплакивающие собрата, послушники, вносившие чистую ветошь, вретище и тазы с водою – все необходимое для омовения и облачения тела…
Поэтому приходилось поворачиваться. Я хватал книгу за книгой и подносил к Вильгельму, который обследовал их по очереди и раскладывал на столе. Потом мы увидели, что дело движется медленно, и стали действовать каждый отдельно. То есть я нагибался за книгой, собирал ее по листам, если она разваливалась, читал ее название, клал на стол. Часто попадались не книги, а разрозненные листы.
«De plantis libri tres, проклятие, опять не то», – шипел от злости Вильгельм, швыряя книгу за книгой.
«Thesaurus herbarum», – подавал голос я. Вильгельм раздраженно отзывался. – «Оставь! Мы ищем греческую книгу.»
«Эту?» – спросил я, развертывая перед его глазами том, испещренный замысловатыми закорючками. Он в ответ: «Нет, эта по-арабски, болван! Прав был Бэкон, когда сказал, что первая обязанность ученого – знать языки!»
«По-арабски и вы не знаете!» – огрызнулся я, уязвленный, на что Вильгельм рявкнул: «Но я хотя бы понимаю, когда написано по-арабски!» И я покраснел, услышав, как Бенций хихикает у меня за спиной.
Книг было много, еще больше отдельных записей, свитков с чертежами небесного свода, списков загадочных трав, составленных, скорее всего, рукой покойного на разрозненных листах пергамента. Мы возились долго, обшарили все углы лечебницы. В конце концов Вильгельм даже взялся, с поразительно бесстрастным видом, за труп, перевернул его и поглядел, нет ли чего снизу, а также обыскал одежду мертвеца. Без толку.
«Это невозможно, – сказал Вильгельм. – Северин закрылся здесь с книгой. Келарь вышел без книги…»
«А в одежде он ее не спрятал?»
«Нет. Я ведь видел эту книгу позавчера под столом Венанция. Она довольно большая. Незаметно ее не вынесешь.»
«Как выглядел переплет?»
«Не знаю. Она лежала открытая. И смотрел я на нее только несколько секунд. Заметил только, что она по-гречески. Больше ничего не помню. Ну, продолжим. Келарь ее не выносил. Малахия – тоже не думаю.»
«Безусловно нет, – вступил в разговор Бенций. – Когда келарь тряс его за грудь, было видно, что у него под капюшоном ничего нет.»
«Хорошо. То есть плохо. Если книги нет в комнате, из этого следует, что еще какой-то человек, кроме Малахии и келаря, побывал здесь до нас.»
«То есть этот третий и убил Северина?»
«Слишком много действующих лиц», – сказал Вильгельм.
«С другой стороны, – сказал я, – кто мог знать, что эта книга тут?»
«Хорхе, например. Если он слышал наш разговор.»
«Да, – сказал я. – Но Хорхе не смог бы убить такого крепкого мужчину, как Северин, и таким жутким способом.»
«Разумеется, нет. К тому же ты видел, что он ушел по направлению к Храмине. А лучники, со своей стороны, говорили с ним на кухне как раз перед тем, как был захвачен келарь. Безусловно он не мог успеть побывать тут, а потом вернуться на кухню. Ибо надо еще принять в расчет, что хотя он свободно передвигается по Аббатству, все же он ходит держась за стены и никак не мог податься напрямик через огороды, да еще бегом…»
«Дайте-ка я подумаю своей головой, – сказал я, поскольку с некоторых пор осмелел и завел привычку оспаривать рассуждения учителя. – Итак, Хорхе исключается. Шатался тут неподалеку еще и Алинард. Но и он еле держится на ногах. Естественно, он тоже не мог бы одолеть Северина. Теперь келарь. Келаря застали здесь. Однако с минуты его выхода из кухни до минуты его поимки времени, на мой взгляд, прошло слишком мало. Он вряд ли бы успел уговорить Северина, войти, напасть на того, прикончить и, наконец, устроить тут весь этот содом. А вот Малахия имел возможность опередить всех. Допустим, Хорхе, подслушав ваши слова в сенях, отправляется в скрипторий и извещает Малахию, что книга из библиотеки находится в руках Северина. Малахия идет сюда, убеждает Северина открыть и убивает его… Но непонятно зачем. Кроме того, если ему нужна была книга, он узнал бы ее с первого взгляда, не переворачивая все вверх дном. Ведь он же библиотекарь! Так. Кто остается?»
«Бенций», – сказал Вильгельм.
Бенций изо всех сил запротестовал, мотая головой: «Нет, брат Вильгельм. Вы знаете, что я сгорал от любопытства. Если бы у меня была возможность тайно пробраться сюда и вынести эту книгу – я бы сейчас находился не здесь с вами, а далеко отсюда. Вместе со своим сокровищем.»
«Почти что убедительно, – усмехнулся Вильгельм. – Однако ведь и ты не знаешь, как выглядит книга. Может быть, ты убил, а сейчас пытаешься разыскать ее.»
Бенций покраснел как рак. «Я не убийца», – снова пролепетал он.
«Все не убийцы, пока не совершают первое преступление, – философски отвечал Вильгельм. – В любом случае книги нет, и это убедительно доказывает одно: что здесь ты ее не оставил. В то же время мне кажется логичным и тот довод, что если бы ты добрался до нее раньше, ты удрал бы вместе с нею, когда сбежался народ.»
Он подошел к бездыханному телу и склонился над ним. По-моему, только сейчас он впервые осознал, что у него погиб друг. «Бедный Северин, – сказал он. – Я ведь подозревал и тебя с твоими ядами. А ты сам боялся быть отравленным – иначе не надел бы эти рукавицы. Боялся смерти от земного яда, а принял ее от небесного свода… – он взял планетный глобус в руки и принялся внимательно осматривать его. – Хотелось бы знать, почему они употребили именно этот предмет…»
«Он был под рукой… Но под рукой были и другие вещи: горшки, садовые инструменты. А это такой дивный образец работы по металлу. Точнейший с точки зрения астрономии. А теперь он поломан и… О, силы небесные!» – внезапно вскричал он.
«Что такое?»
«Поражена была третья часть солнца и третья часть луны и третья часть звезд так, что затмилась третья часть их…» – прочитал он наизусть.
Я хорошо знал этот текст, даже слишком хорошо. Откровение от Иоанна. «Четвертая труба!» – воскликнул я.
«Совершенно верно. Сперва град, потом кровь, потом вода, а сейчас звезды… Раз так, надо все пересмотреть. Убийца действовал не случайно, а по заранее обдуманному плану. Но можно ли вообразить настолько изощренный ум? Который убивает лишь в тех случаях, когда может выполнить предначертания Апокалипсиса?»
«Что же будет с пятой трубой?» – спросил я, цепенея от ужаса. И попытался вспомнить: «“И я увидел звезду, падшую с неба на землю. И дан был ей ключ от кладезя бездны…” Что, кто-то потонет в колодце?»
«Пятая труба много чего обещает, – ответил Вильгельм. – Из кладезя выйдет дым, как из большой печи… Потом из дыма выйдет саранча и будет мучить людей своим жалом, подобным жалу земных скорпионов. По виду саранча будет подобна коням, на головах у которых золотые венцы, а зубы у ней, как у львов… Так что наш убийца располагает немалым выборам средств для иллюстрации священной книги. Но не будем поддаваться панике. Лучше попробуем вспомнить, что именно сказал Северин, когда объявил нам, что книга нашлась.»
«Вы велели принести ее, а он сказал, что не может.»
«Точно. Так. И в это время нас прервали. А по какой причине он не мог? Любая книга поддается переноске. И зачем он надел рукавицы? Боялся, что в переплете книги может быть что-то наподобие яда, убившего Беренгара и Венанция? Какое-то тайное оружие? Отравленное лезвие?»
«Змея?» – предположил я.
«Скажи еще – кит! Да ну, все это вздор. Этот яд, как видели, действует через рот. К тому же Северин не сказал, что не может принести книгу. Он сказал, что предпочел бы показать мне ее здесь. И надел рукавицы… В любом случае – мы теперь знаем, что эту книгу не берут голыми руками. И ты тоже, Бенций, имей это в виду, если найдешь ее, как надеешься. А сейчас, раз уж ты так услужлив, можешь мне помочь. Ступай в скрипторий и присматривай за Малахией. Не спускай с него глаз.»
«Будет сделано!» – ответствовал Бенций и удалился, как нам показалось, очень обрадованный полученным заданием.
Мы не могли дальше держать двери запертыми. Комната наполнилась народом. Час трапезы только что миновал; по всей видимости, Бернард приступил к сбору своих людей для заседания в капитуле.
«Здесь больше делать нечего», – сказал Вильгельм.
Новая идея пронизала мой мозг. «А не мог ли убийца, – сказал я, – выкинуть книгу в окно, чтобы потом пройти на задворки больницы и подобрать ее?» Вильгельм с сомнением посмотрел на окна лаборатории, судя по виду – герметично закрытые. «Что же, посмотрим», – сказал он.
Мы вышли и осмотрели всю заднюю стену дома, почти вплотную соприкасавшуюся с крепостной стеной, но все же отстоявшую от неё, отчего на задах образовался узкий проход. Вильгельм ступал очень осторожно, так как на этом пространстве снег, выпавший в предыдущие дни, был совершенно нетронут. Каждый наш шаг впечатывался в заледенелую, но хрупкую снежную корку, оставляя глубокие вмятины. Значит, если бы кто-нибудь прошел там до нас, следы остались бы столь же заметные. Следовательно, никто не проходил.
Пришлось распрощаться и с больницей, и с моей малоудачной гипотезой, и, проходя вдоль огородов, я спросил Вильгельма, действительно ли он доверяет Бенцию. «Не вполне, – ответил он. – Но в любом случае мы не сказали ему ничего такого, чего бы он и без нас не знал. И вдобавок постарались сделать так, чтобы он боялся этой книги. Кроме того, отправляя его присматривать за Малахией, мы подразумеваем, что и за ним самим будет присматривать Малахия, который, несомненно, сейчас разыскивает эту книгу собственными силами.»
«А келарь что искал?»
«Скоро узнаем. Безусловно, ему было что-то очень нужно, причем немедленно. Это что-то должно было его спасти от некоей ужасной опасности… Это что-то известное Малахии… Иначе необъяснимо, почему Ремигий бросился к нему с такими отчаянными мольбами.»
«Как бы то ни было, книга исчезла.»
«И это самое невероятное, – сказал Вильгельм. Мы уже подходили вплотную к капитулу. – Если она там была, – продолжал он, – а Северин сказал, что она там была, значит… Одно из двух: либо ее вынесли, либо она все еще там.»
«А поскольку ее там нет, значит, ее вынесли», – заключил я.
«Нигде не сказано, что этот же силлогизм нельзя построить на обратном малом термине. То есть так: поскольку все указывает на то, что книгу никто не выносил…»
«Значит, она все еще там. Да, но ее там нет.»
«Минуточку. Мы утверждаем, что ее нет, на основании того, что мы ее не нашли. Но может быть, мы ее не нашли на основании того, что не увидели, а она там была…»
«Но мы везде посмотрели!»
«Смотрели. Но не видели. Или видели, но не увидели… Скажи, Адсон, как, по-твоему, Северин описывал эту книгу? Какими словами он пользовался?»
«Он сказал, что нашел чужую книгу на греческом языке.»
«Нет! Я вспомнил. Он сказал – странную книгу. Северин был ученый человек. А ученому греческая книга не может показаться странной. Даже если этот ученый греческим не владеет. Он хотя бы распознает алфавит. Ученый и арабскую книгу странной не назовет, даже если не знает арабского… – и вдруг он замер с открытым ртом. – Стой! Что делала арабская книга у него в лаборатории?»
«Но ведь арабскую книгу он не назвал бы странной?»
«Да. В этом вопрос. Если он назвал книгу странной, значит, в ней было что-то необычное. Хотя бы на его взгляд – на взгляд травщика, а не библиотекаря… В библиотеках иногда старинные рукописи переплетают по нескольку в один том. К примеру, собирают воедино забавные и любопытные тексты: один по-гречески, другой по-арамейски…»
«…и третий по-арабски!» – взвыл я, пронзенный внезапной догадкой.
Вильгельм свирепо ухватил меня за шиворот, выволок из нартекса и погнал обратно к лечебнице. «Скотина тевтонская, лопух, невежда, ты посмотрел только на первый лист, а в середину не заглянул!»
«Но учитель, – тяжело дыша, отбивался я, – ведь вы сами посмотрели на показанный мною лист и сказали, что там по-арабски, а не по-гречески!»
«Да, Адсон, ты прав! Это я – скотина! Бежим, живей, живей!»
Добежав до лаборатории, мы с трудом протиснулись внутрь, потому что как раз в это время послушники выносили тело. Другие любопытные слонялись по комнате. Вильгельм бросился к столу, перебрал все тома, разыскивая тот, заветный. Он швырял их один за другим на землю под недоуменными взглядами послушников, а потом стал подбирать и снова класть на стол, листая каждый не менее двух раз. Увы, увы, арабской рукописи уже не было! Я смутно вспомнил общий вид ее переплета, не толстого, довольно истрепанного, с легкой металлической окантовкой.
«Кто входил после того, как мы вышли?» – спросил Вильгельм у какого-то монаха. Тот пожал плечами. Было ясно, что заходили все – и никто.
Мы обсудили возможные варианты. Малахия? Правдоподобно. Он знал, что ищет. Наверное, он выследил нас, увидел, как мы выходим с пустыми руками, вернулся и действовал наверняка. Бенций? Я вспомнил, что во время перепалки насчет арабской книги он хихикал. Тогда я подумал, что он смеется над моим невежеством. А он, наверно, смеялся над недогадливостью Вильгельма. Он ведь хорошо знал, в скольких обличьях может предстать старая рукопись. Он, вероятно, сразу обратил внимание на то, о чем не подумали мы с Вильгельмом. Хотя обязаны были подумать. А именно – на то, что Северин не знал арабского и, значит, незачем ему было держать при себе книгу, которую он не мог прочесть… А может быть, все-таки не Малахия и не Бенций, а кто-то третий?
Вильгельм был унижен до крайности. Я пытался утешить его, говоря, что в течение трех дней он гонялся за греческим текстом и потому естественно, что при столь поспешном осмотре он отбрасывал все книги, которые с первого взгляда казались не греческими. Но он отвечал, что несомненно я прав и человеку свойственно ошибаться, однако бывают такие представители рода человеческого, у которых ошибок значительно больше, чем у других, и их принято называть умственно неполноценными, и он принадлежит к этому разряду, и он просит только объяснить ему, зачем надо было столько лет учиться в Париже и в Оксфорде, чтобы в конце концов оказаться неподготовленным к тому, что старинные рукописи обычно переплетают по нескольку, о чем знают самые желторотые послушники, любые послушники, кроме таких идиотов, как я, и парочка идиотов вроде нас с ним могла бы иметь большой успех на ярмарках, и именно этим нам следовало заняться с самого начала, а не расследовать убийства, в особенности когда наши противники – люди гораздо более развитого ума.
«И все-таки нечего убиваться, – заключил он свой монолог. Если книгу взял Малахия, он уже, наверно, определил ее на место, в библиотеку, и мы ее отыщем – осталось только догадаться, как попадают в предел Африки. Если же ее взял Бенций – он, должно быть, понимает, что рано или поздно я додумаюсь до того же, до чего додумался он, и вернусь в лабораторию… иначе он не орудовал бы с такой поспешностью. А значит, он спрятался. Делать нечего. Единственное место, куда он прятаться ни в коем случае не станет, – это место, где мы бы его мгновенно нашли. То есть его собственная келья. Раз так, вернемся лучше в капитул и посмотрим, не скажет ли келарь во время допроса что-нибудь важное. Ибо в довершение всего я до сих пор не разобрался в кознях Бернарда. Он ведь начал искать этого человека еще до смерти Северина и по иному поводу». Мы возвратились в капитул. Однако лучше бы нам было сразу же подняться в келью Бенция. Ибо, как мы позднее установили, наш юный друг был вовсе не такого высокого мнения о Вильгельме и не подозревал, что тот так быстро вернется в лабораторию. И посему, убежденный, что никто его не ищет, он спокойненько спрятал книгу у себя в келье.
Но об этом я расскажу позднее. Тем временем случилось столько тревожных и драматических событий, что история таинственной книги почти что забылась. А если забылась и не полностью, все же нам пришлось отвлечься на другие дела, сопряженные с заданием, которое Вильгельм продолжал выполнять.
Пятого дня
ЧАС ДЕВЯТЫЙ,
где вершится правосудие и создается неприятное впечатление, что неправы все

Бернард Ги разместился во главе большого орехового стола в капитулярной зале. Рядом с ним сел один из доминиканцев, чтоб исполнять обязанности секретаря, а в стороне – два прелата из авиньонской делегации в качестве судей. Келаря поставили напротив стола, между двумя стражниками.
Аббат наклонился к Вильгельму и прошептал: «Не знаю, законна ли процедура. Латеранский собор 1215 года постановил в каноне XXXVII, что никто не может привлекаться к ответственности перед судьями, заседающими более чем в двух днях пути от места его проживания. Здесь положение вообще-то другое, приезжий не подсудимый, а судья, и все же…»
«Инквизиторы действуют вне рамок открытого законодательства, – ответил Вильгельм, – и не обязаны соблюдать нормы уголовного права. Они наделены чрезвычайными полномочиями и проводят процессы без слушания адвокатов.»
Я посмотрел на келаря. Ремигий выглядел жалко. Он озирался по сторонам, как загнанный зверь. Ему как будто было заранее ясно, к чему ведут ритуалы и обряды устрашающей литургии. Теперь я знаю, что ужас его вызывался по меньшей мере двумя причинами, равно тревожными: во-первых, тем, что он был застигнут, судя по видимости, с поличным на месте преступления; во-вторых, тем, что с предыдущего дня, когда Бернард начал свое расследование, собирая по углам сплетни и слухи, келарь боялся, что выплывут его прошлые дела, и еще сильнее затрепетал он с тех пор, как взяли Сальватора.
Итак, несчастный Ремигий уже с самого начала был полностью охвачен страхом, а Бернард Ги, со своей стороны, в совершенстве владел умением доводить беспокойство жертв до настоящей паники. Он не говорил ничего; в то время как все вокруг ожидали, когда же он приступит к официальному допросу, он перебирал и перекладывал документы, лежавшие перед ним на столе, делая вид, будто приводит их в порядок. Но движения его были рассеянны, а глаза пристально уставлены на обвиняемого, и в этих глазах смешивались лицемерное сострадание («не опасайся, ты в руках твоих братьев, которые не желают тебе ничего, кроме блага»), ледяная ирония («тебе еще неизвестно, в чем состоит это благо, но очень скоро узнаешь») и беспощадная суровость («но в любом случае я здесь тебе единственный судья, и весь ты теперь мой»). Все это, надо полагать, Ремигий предощущал и раньше, но молчание и неспешность председательствующего еще ярче демонстрировали ему положение вещей и еще глубже заставляли его прочувствовать, кто он такой, чтобы он, боже упаси, не подумал забыться, а напротив, все сильнее проникался бы чувством униженности, и чтоб отчаяние его переходило в безнадежность, и чтобы весь он целиком подчинился судье, превратился в мягкий воск под его руками.
Наконец Бернард нарушил молчание. Начав с нескольких процессуальных формул, он доложил судьям, что намерен приступить к допросу обвиняемого по поводу двух преступлений, равно мерзостных, из которых одно очевидно и доказано, но не более опасно, чем другое, поскольку хотя обвиняемый был захвачен с поличным при убийстве, в это время он уже разыскивался по подозрению в еретической деятельности.
Это было произнесено. Келарь спрятал лицо в ладони, с трудом подняв руки, скрученные цепями. Бернард повел допрос.
«Кто ты?» – спросил он.
«Ремигий Варагинский. Родился пятьдесят два года назад. Подростком поступил в миноритский монастырь в Варагине.»
«Как случилось, что ныне ты числишься в ордене Св. Бенедикта?»
«Много лет назад, после того как глава церкви издал буллу Sancta Romana, я убоялся заразиться ересью полубратьев… Хотя никогда не разделял их взглядов… И понял, что для моей греховной души необходимо бежать от среды, полной соблазнов. Тогда я испросил разрешения вступить в ряды членов этой обители, где в течение восьми последних лет являюсь келарем.»
«Ты бежал от соблазна ереси, – процедил Бернард, – или ты бежал от следствия, посланного обнаруживать ересь и вырывать дурные ростки? А добросердечные клюнийские монахи думали, что совершают акт милосердия, принимая тебя и таких, как ты! Но мало сменить рясу! Душа сама собой не очищается от скверны еретических лжетеорий! И поэтому мы сейчас здесь обязаны проверить, что же гнездится в тайниках твоей нераскаянной души и чем ты занимался до того, как попал в это святое место.»
«Душа моя невинна. Не знаю, что вы имеете в виду под еретическими лжетеориями», – сдержанно отвечал келарь.
«Вы видите? – вскрикнул Бернард, поворачиваясь к другим судьям. – Вот так они все! Когда их арестуют, они предстают перед судом с таким видом, будто совесть их спокойна и на душе нет угрызений. И не ведают, что это – самый заметный признак их вины, потому что по-настоящему невинный человек на процессе не чувствует себя спокойно! Спросите его, знает ли он, какие причины привели к его аресту. Ты знаешь это, Ремигий?»
«Ваша милость, – отвечал келарь, – мне хотелось бы услышать это из ваших уст.»
Я с удивлением отмечал, что у келаря на все ритуальные вопросы, казалось, были заготовлены столь же ритуальные ответы, как будто он заранее изучил и правила проведения допроса, и все уловки следователей. Как будто заранее готовился к подобному повороту судьбы.
«Вот, вот, – восклицал тем временем Бернард. – Типичный ответ нераскаявшегося еретика! Они юлят и петляют, как лисы, и очень трудно их подловить, потому что их мораль дает им право лжесвидетельствовать на допросе, спасаясь от справедливого наказания. Они выдумывают замысловатые ответы и стараются запутать следователя, а ведь тот страдает уже и от одной необходимости общаться с такими презренными личностями! Так что же, Ремигий, – ты никогда не имел ничего общего с так называемыми полубратьями, иначе, с братьями бедной жизни, или же бегинами?»
«Я жил жизнью монаха-минорита в те времена, когда мир был объят спорами о бедности; но к секте бегинов никогда не принадлежал.»
«Видите? – сказал Бернард. – Он отрицает принадлежность к бегинам потому, что бегины, хотя и являются участниками той же самой полубратской ереси, относятся к полубратьям недружелюбно, называют их отсохшей ветвью францисканского ордена и считают себя чище и совершеннее, чем полубратья. Однако у тех, и у других многие обычаи совершенно одинаковы. Станешь ты отрицать, Ремигий, что тебя видели в церкви, как ты молился, скрючившись и повернувшись лицом к стене, либо простершись на полу и накрывши голову капюшоном, вместо того, чтоб, как положено, становиться на колени, сложив ладони, как делают прочие люди?»
«Члены ордена Святого Бенедикта тоже простираются в надлежащих случаях…»
«Я спрашиваю не про надлежащие случаи, а про ненадлежащие! Итак, ты не отрицаешь, что принимал и ту, и иную позу, характерную для бегинов! Но все-таки ты утверждаешь, что ты не бегин. Тогда скажи: во что ты веруешь?»
«Ваша милость, я верую во все, во что верует добрый христианин…»
«Ну просто святой ответ! А во что верует добрый христианин?»
«В то, чему учит святая церковь.»
«А которая церковь святая? Та, которую зовут святой ее приверженники, считающие и себя совершенными, лжеапостолы, полубратья-еретики, или та церковь, которую они сравнивают с блудодеицей Вавилонской и в которую тем не менее веруем все мы, здесь присутствующие?»
«Ваша милость, – растерянно отвечал келарь. – Скажите мне вы, в которую церковь веруете как в истинную.»
«Я верую в истинную римскую церковь, единую, святую и апостольскую, руководимую папой и его епископами.»
«В это и я верую», – сказал келарь.
«Поразительная изобретательность! – выкрикнул инквизитор. – Поразительная ловкость в игре словами! Вы все слышали?! Он имеет в виду, что верует в то, что я верую в упомянутую церковь! А сам ускальзывает от необходимости признаваться, во что верует он! Но нам хорошо известны все твои уловки, достойные куницы! Сейчас мы все узнаем. Итак, веришь ли ты, заповеди учреждены нашим Господом, что для правильного покаяния необходимо исповедоваться служителям Господа, что римской церкви присвоено право вязать и решить на земле все, что будет решено и вязано на небе?»
«Разве я не должен в это верить?»
«Тебя спрашивают не что ты должен, а во что ты веришь!»
«Я верю во все, что указываете вы и другие добрые доктора», – отвечал келарь в испуге.
«Вот как! А эти добрые доктора, на которых ты ссылаешься, – это случайно не те, кто заправляет твоею сектой? Вот, оказывается, какой смысл твоих слов! Значит, к этим презренным клеветникам, пытающимся выдать себя за единственных преемников святых апостолов, ты обращаешься за поверкой исповедания веры? Ты пытался протащить мысль, что если я поверю в то же самое, во что веруют они, тогда ты и мне поверишь, а иначе будешь верить только этим!»
«Я такого не говорил, ваша милость, – пролепетал келарь. – Это у вас получается, будто я так говорил, а на самом деле я верю вашей милости, когда ваша милость учит меня добру.»
«Ну и упорство! – взвыл инквизитор, обрушивая кулак на поверхность стола. – Бубнит наизусть с бесподобным упрямством формулировки, которые заучил в своей секте! Ты ведь что сказал только что? Ты сказал, что собираешься верить мне только в тех случаях, когда я буду проповедовать добро. Вернее, то, что в твоей секте считается за добро. Точно этими словами всегда отвечают лжеапостолы, и этими же словами отвечаешь сейчас ты, может быть, даже не сознавая, что не из твоих уст исходят эти фразы, которым тебя обучили в свое время в секте, чтобы морочить голову инквизиторам! И поэтому ты сейчас сам себя обвиняешь своими же собственными словами, хотя я, может быть, и попался бы в ловушку, если бы не обладал долгим опытом инквизиции. Но тебя ждет жесткий допрос, негодяй! Скажи: ты когда-нибудь слышал о Герарде Сегалелли?»
«Я слышал о нем», – ответил келарь и побледнел, если только могло еще сильнее побледнеть это осунувшееся, полуживое лицо.
«Ты слышал о брате Дольчине из Новары?»
«Я слышал о нем.»
«Ты когда-либо встречался с ним? Беседовал с ним?»
Келарь на несколько секунд замер, как будто взвешивая, до какой степени правдивым должен быть его ответ. Потом решился и еле слышно произнес:
«Я встречался с ним. И беседовал.»
«Громче! – крикнул Бернард. – Мы хотим услышать, как ты наконец выговоришь хоть одно правдивое слово! Когда вы с ним встречались?»
«Ваша милость, – отвечал келарь, – я был монахом одной новарской обители, когда в наших краях объявились люди Дольчина. Они проходили совсем близко от моего монастыря, и сначала было неизвестно, кто они такие…»
«Ты лжешь! Как мог францисканец из Варагины оказаться в новарском монастыре? Ты не был в монастыре! Ты уже тогда входил в шайку полубратьев, рыскавшую по тем краям, промышляя попрошайничеством! И тогда же ты примкнул к Дольчину!»
«Как вы можете утверждать подобное, ваша милость?» – дрожа, спросил келарь.
«Сейчас увидишь. И могу, и обязан,» – ответил Бернард и велел ввести Сальватора.
Жалко было смотреть на этого несчастного, несомненно подвергшегося в течение ночи гораздо более суровому – и отнюдь не публичному – допросу. Лицо Сальватора, как я описывал, и раньше внушало ужас. Но теперь оно еще больше стало походить на звериную морду. Следов истязаний не было видно. Но по странной безжизненности его опутанного цепями тела, с вывернутыми членами, которыми он почти не мог шевелить, по тому, как волокли его лучники за цепи, как обезьяну на веревке, легко можно было представить себе характер проведенного с ним ночного собеседования.
«Бернард пытал его», – шепнул я Вильгельму.
«Ничего подобного, – возразил Вильгельм. – Инквизитор никогда не пытает. Любые заботы о теле обвиняемого всегда поручаются мирским властям.»
«Но это же одно и то же!» – сказал я.
«Нет, это разные вещи. Как для инквизитора – он не пятнает рук, так и для обвиняемого – он ждет прихода инквизитора, ищет в нем немедленной поддержки, защиты от мучителей… И раскрывает ему свою душу.»
Я посмотрел в лицо учителю. «Вы смеетесь?» – растерянно сказал я.
«Ты полагаешь, что над такими вещами смеются?» – ответил Вильгельм.
Бернард перешел к допросу Сальватора. И перо мое бессильно воспроизвести те обрубленные – и, если можно это себе представить, еще более вавилонские – подобия слов, которые вырывались у этого жалкого человека, давно уже сломленного, а ныне доведенного до состояния бабуина. Мало что можно было понять в его лепете, и Бернард помогал ему, задавая такие вопросы, что тому оставалось отвечать только да и нет, отвечать одну правду, не надеясь ничего скрыть. Что мы услышали – читатель легко может себе представить. Он рассказал (вернее, подтвердил, что рассказал инквизитору накануне ничью) часть той истории, которую я еще раньше восстановил из отрывочных сведений. О своих скитаниях с полубратьями, пастушатами, лжеапостолами. О том, как во времена брата Дольчина повстречался с Ремигием – одним из дольчиниан. Как вместе с ним спасся после битвы на горе Ребелло и, пройдя многие мытарства, прибился к Казальскому монастырю. К этому он добавил, что ересиарх Дольчин, чуя близкую свою поимку и погибель, вверил означенному Ремигию кое-какие грамоты, чтоб тот передал их, а куда, кому – Сальватор не знает. А Ремигий хранил те грамоты при себе и не решался передать по назначению. А когда стал жить в здешнем монастыре – он, боясь хранить документы у себя, но не желая и уничтожить, передал их на хранение местному библиотекарю, а именно Малахии, чтобы тот спрятал их где-нибудь в тайниках Храмины.
Пока Сальватор рассказывал, келарь с ненавистью глядел на него, а в какую-то минуту не смог удержаться от крика: «Гадина, обезьяна похотливая, я был тебе отцом, другом, порукой, и вот как ты за это отплачиваешь!»
Сальватор посмотрел на покровителя, ныне такого беззащитного, и через силу ответил: «Господине, будь как раньше, я твой. А тут, знамо, острог. Кто без коня, иди пеш.»
«Дурак! – закричал на него Ремигий. – Думаешь, спасешься? Ты что, не понял, что и тебя казнят за ересь? Скажи быстро, что тебя пытали, скажи, что ты все придумал!»
«Мне почем знать, какой где толк. Раскол, патарен, сорочин, леонист, арнальднст, сперонист, обрезан. Все одно. Я не учен, ничего не знал, грешил не со зла, господин Бернард милостив и благ. Будет отпускать, во имя Отца, Сына и Духа Святаго…»
«Мы имеем право выносить оправдание исключительно в тех случаях, когда это предусматривается законом, – сказал инквизитор. – И при вынесении приговора мы с отеческой благожелательностью намереваемся сопоставить все обстоятельства и принять во внимание то, с какой степенью добровольности подсудимый содействовал ходу расследования. Иди, иди, возвращайся в камеру и поразмысли, и помолись о милосердии Господнем. Теперь нам предстоит разобраться в некоторых фактах совершенно другого периода. Значит, как выясняется, Ремигий, ты принес на себе грамоты Дольчина и передал их собрату, в ведении которого была монастырская библиотека.»
«Неправда, неправда!» – крикнул келарь, как будто подобная защита могла еще иметь какой-то смысл. И вполне логично, что Бернард оборвал его: «Не от тебя требуется подтверждение, а от Малахии Гильдесгеймского.»
Вызвали библиотекаря, которого не было среди присутствующих. Я догадывался, что он либо в скриптории, либо в больнице, ищет Бенция и книгу. За ним пошли, и когда он появился в зале, нахмуренный, старающийся ни с кем не встречаться глазами, Вильгельм пробормотал с досадой: «Ну вот, теперь Бенций свободен делать все, что хочет.» Однако он ошибался, так как немедленно вслед за этим я увидел, как физиономия Бенция высовывается из-за плеч столпившихся монахов, забивших собою все входы в залу, чтоб следить за допросом. Я показал его Вильгельму. И мы оба решили, что любопытство к небывалому происшествию пересилило в нем любопытство к неведомой книге. Только потом мы узнали, что несколькими минутами прежде он все-таки успел заключить низкопробнейшую сделку.
Малахия вышел и стал перед судьями, стараясь не встречаться глазами с келарем.
«Малахия, – обратился к нему Бернард, – сегодня утром, ознакомившись с признаниями, полученными ночью от Сальватора, я задал вам вопрос, получали ли вы от присутствующего здесь обвиняемого грамоты…»
«Малахия! – вскричал келарь. – Ты сейчас поклялся, что не будешь вредить!»
Малахия почти не повернул головы к подсудимому, хотя тот стоял у него за спиной, а только покосился и ответил так тихо, что даже мне было почти не слышно: «Клятву я не нарушаю. Все, что могло тебе повредить, было сделано раньше. Грамоты были переданы господину Бернарду рано утром, до того как ты убил Северина.»
«Но ты знаешь, ты-то знаешь, что я не убивал Северина! Ты знаешь! Потому что ты был там еще раньше!»
«Я? – переспросил Малахия. – Я вошел, когда тебя уже поймали.»
«И в любом случае, – перебил Бернард, – что ты искал у Северина, Ремигий?»
Келарь обернулся и растерянно посмотрел на Вильгельма, потом на Малахию, потом снова на Бернарда: «Но я… я услышал, как утром брат Вильгельм… здесь присутствующий… просил Северина сохранить какие-то документы… а я со вчерашней ночи, с тех пор, как схватили Сальватора, думал, что эти грамоты могут выплыть…»
«Ага, значит, ты все-таки кое-что знаешь об этих грамотах!» – торжествующе выкрикнул Бернард. Келарь понял, что попался. Его зажали между двумя угрозами: обвинением в ереси и обвинением в убийстве. По-видимому, от второго обвинения он решил отбиться во что бы то ни стало и теперь вел себя бестолково и безрассудно:
«О грамотах потом… Я все объясню… Расскажу, как они ко мне попали… Но сперва дайте я расскажу, как было дело сегодня. Я боялся, что эти грамоты всплывут. Боялся с тех пор, как Сальватор попал в руки господина Бернарда. Вот уже много лет мысль об этих грамотах мучает меня. И когда я услышал, что Вильгельм с Северином сговариваются о каких-то документах… Ну, не знаю… Какой-то страх завладел мной. Я подумал, что Малахия, наверно, избавился от них и передал Северину. Я решил, что их надо уничтожить. И пошел к Северину. Двери были открыты. И Северин лежал уже убитый… А я стал шарить в его вещах и искать документы… Я был вне себя от страха…»
Вильгельм прошептал мне на ухо: «Глупец несчастный. Испугался одной ловушки и полез прямо в другую.»
«Предположим, ты сейчас почти не лжешь, – заговорил Бернард. – Я подчеркиваю: почти. Ты думал, что грамоты у Северина, и искал их у него. А с чего ты взял, что они у него? И зачем ты убил до него других собратьев? Может, ты думал, что эти воровские грамоты уже давно гуляют по аббатству? Может, в этом монастыре принято гоняться за реликвиями сожженных еретиков?»
При последних словах Аббат подскочил, как от удара. Не существовало более страшного обвинения, чем в хранении реликвий еретиков. А Бернард, похоже, очень ловко собирался приплести убийства к еретической деятельности и все вместе – к обстановке в монастыре… Из раздумий меня вывел жуткий вопль келаря, уверявшего, что он не имеет никакого отношения к предыдущим убийствам. Бернард снисходительно оборвал его: пока что рассматривается другое дело. Предъявлено обвинение в еретической деятельности, и пусть келарь не хитрит (тут голос Бернарда зазвучал совсем зловеще) и не пытается отвлечь внимание от собственных еретических происков, кивая на покойного Северина или спихивая вину на Малахию. Так что вернемся к вопросу о грамотах.
«Малахия из Гильдесгейма, – обратился он к свидетелю. – Вы вызываетесь не как обвиняемый. Сегодня утром вы дали исчерпывающий ответ на мои вопросы и пошли мне навстречу, не пытаясь ничего замалчивать. Теперь повторите при всех свои показания – и вам нечего будет опасаться.»
«Повторяю то же, что сказал утром, – начал Малахия. – Вскоре после поступления в наш монастырь Ремигий взял на себя заботы о кухнях. У нас установились регулярные служебные взаимоотношения. Поскольку я, как библиотекарь, отвечаю за ежевечернюю подготовку Храмины к ночи, я, естественно, запираю и кухню… Не вижу причин скрывать, что мы с Ремигием по-братски сдружились. Точно так же не видел я причин подозревать его в чем-либо дурном. В ту пору он и рассказал мне, что хранит некие документы секретного содержания, доверенные ему исповедавшимся. И сказал, что эти документы не должны попасть в руки непосвященных, и что потому опасно ему держать их при себе. Поскольку я имею доступ в единственное здесь помещение, недоступное для остальных братьев, он попросил меня взять на хранение эти документы и поместить там, вдали от любопытных взглядов. И я согласился, никак не предполагая, что документы могут носить еретический характер… Не читая, я отнес их в… ну, в самый закрытый из тайников библиотеки. И с тех пор не вспоминал об этом. Не вспоминал до сегодняшнего утра, когда от господина инквизитора поступил запрос на эти документы. Тогда я пошел за ними и передал их в его руки…»
Аббат прервал его, пылая гневом: «Почему ты не поставил меня в известность? Библиотека – не склад для личной собственности монахов!» Этими словами Аббат ясно дал понять, что руководство монастыря отказывается иметь что-либо общее с этой историей.
«Ваша милость, – смущенно отвечал Малахия, – я отнесся к этому как к малозначащей вещи… Согрешил без умысла…»
«Ну разумеется, разумеется, – перебил его Бернард самым сердечным тоном. – Мы все уверены, что библиотекарь действовал исключительно из благих побуждений, и его искреннее и добровольное сотрудничество со следствием служит дополнительным доказательством в его пользу. По-братски прошу ваше высокопреподобие не ставить ему в вину эту давнюю неосторожность. Мы верим Малахии. И ждем от него лишь одного. Пускай теперь под присягой подтвердит, что документы, которые я сейчас предъявлю, – те самые, которые были мне переданы сегодня утром, и они же – те самые, которые Ремигий Варагинский вручил ему много лет назад по вступлении в здешнюю обитель». И он поднял два листа пергамента, лежавшие на столе среди прочих. Малахия посмотрел на них и твердо сказал: «Клянусь всемогущим Отцом Небесным, пресвятой Богоматерью и всеми святыми, что это было и есть именно так.»
«По мне достаточно, – сказал Бернард. – Вы можете идти, Малахия из Гильдесгейма.»
Когда Малахия, низко опустив голову, шел к выходу и почти поравнялся с дверью, вдруг кто-то крикнул из толпы любопытных, сгрудившихся в глубине залы: «Ты прятал его письма, а он показывал тебе ляжки послушников на кухне!» Раздались смешки. Малахия проложил себе дорогу к двери, работая локтями направо и налево. Я поклялся бы, что голос принадлежал Имаросу, хотя и был искажен до дурацкого фальцета. Аббат, полиловев от злости, заорал, что требует полной тишины, и пригрозил ужаснейшими карами всем посторонним, кто немедленно не очистит залу. Бернард довольно сально ухмыльнулся, кардинал Бертран на другой оконечности помещения припал к уху Иоанна д’Анно и что-то объяснял ему, после чего тот с размаху прихлопнул себе рот ладонью и ткнулся головою в грудь, как при приступе кашля. Вильгельм шепнул мне: «Келарь не только сам грешил как мог, но, оказывается, и сводничал. Хотя для Бернарда это не имеет никакого значения. Кроме той небольшой пользы, что этим можно удачно шантажировать Аббона, имперского посредника.»
Речь Вильгельма прервал не кто иной как Бернард, ныне обращавшийся к нему. «Мне, кроме того, хотелось бы сейчас услышать от вас, брат Вильгельм, о каких записях вы договаривались ныне утром с Северином, чем ввели в заблуждение Ремигия, побудив его к противоправным действиям.»
Вильгельм выдержал его взгляд, не опуская глаза. «Келарь действительно впал в заблуждение, вы правы. Мы с Северином обсуждали один трактат о лечении псиной водобоязни, сочинение Айюба аль-Ругави; это книга необыкновенной содержательности, которая вам безусловно известна по отзывам и к которой вы, должно быть, неоднократно обращались… Бешенство собачье, указывает Айюб, определяется по двадцати пяти нижеследующим признакам…»
Бернард, принадлежавший к ордену domini canes – «псов господних», – предпочел в данном случае не задираться. «Вижу, вы говорили о вещах, не имеющих отношения к слушаемому делу», – быстро проговорил он и перешел к дальнейшему допросу.
«Вернемся к тебе, минорит Ремигий, опаснейший для рода человеческого, чем бешеная собака. Если бы брат Вильгельм во все эти дни, проведенные здесь до нашего прибытия, чуть больше бы внимания обратил на то, что слюною брызжут не только бешеные псы, но и еретики, может быть, ему удалось бы и самостоятельно выследить гада, угнездившегося в аббатстве. Займемся посланиями. Теперь суду доподлинно известно, что они были в твоих руках и что ты заботился подальше упрятать их, как будто напитанные отравой, и что ты дошел даже и до убийства, – тут Бернард движением руки остановил все протесты келаря, – об убийстве поговорим позже… И ты не погнушался даже убийства, повторяю, только бы эти послания не попали ко мне в руки. Теперь ты признаешь, что они твои?»
Келарь не отвечал, но молчание его было достаточно красноречиво. Бернард продолжил с нажимом: «Что же представляют из себя эти грамоты? Это, как видим, два листа, писанных рукой ересиарха Дольчина за несколько дней до его взятия. Он самолично вверил их приспешнику, чтобы тот разнес их к другим последователям секты, рассеянным по Италии. Я мог бы прочесть сейчас здесь перед вами все, что в них говорится, и как этот самый Дольчин, трясясь в предчувствии неминуемой кончины, вкладывает в последние письма всю надежду, какая у него была, – а собратьям он признавался, что это надежда на дьявола! Желая утешить их, он заверяет: невзирая на то, что приводимые сроки не совпадают со сроками предыдущих грамот, где он обещал к 1305 году полнейшую расправу, при помощи императора Фредерика, со всеми какие ни есть священниками, все-таки сказанная расправа осуществится и она уже близка. И тем самым снова клеветал ересиарх, ибо уже двадцать, и более двадцати лет минуло с того часа, и ни одно из его грозных прорицаний не оправдалось. Однако мы сейчас не о смехотворной наглости этих предсказаний намереваемся говорить, а о том, что Ремигий был их разносчиком и распространителем. Станешь ли ты снова отрицать, нераскаянный ты предатель, отщепенец, что находился в сношении и сообщничестве с сектой лжеапостолов?»
Келарь уже не мог отрицать ничего. «Ваша милость, – начал он. – Мои молодые годы омрачены роковыми ошибками. Когда я увлекся проповедью Дольчина, уже заранее подготовленный к тому соблазнительными идеями братьев бедной жизни, я уверовал в его слова и поступил в его банду. Да, все это правда, и я был вместе с ними под Брешией, и был под Бергамо, был на Комо и в долине Вальзесии, с ними я отступал на Лысую гору и в ущелье Расса, с ними, наконец, попал на Ребелло. Но я не участвовал ни в каких их злодействах, и хотя окружающие насиловали и грабили, я пытался хранить в себе тот дух кротости, который присущ сыновьям Франциска; и именно на горе Ребелло я осознал, что не могу так дальше, и повинился Дольчину, что не в состоянии больше участвовать в их битвах, и он дал мне позволение удалиться, потому что, сказал он, колеблющихся ему не надо, и единственное, о чем он меня попросил напоследок, – это перенести его грамоты в Болонью…»
«Кому?»
«Некоторым сектантам, имена их я, надеюсь, запомнил верно и как их помню – готов назвать, ваша милость», – торопливо выговорил Ремигий. И он назвал несколько имен, которые, судя по всему, кардиналу Бертрану были знакомы, так как он заулыбался с довольным видом, удовлетворенно кивая Бернарду.
«Очень хорошо, – сказал Бернард и записал имена. Потом спросил Ремигия: – А как это ты сейчас выдаешь друзей?»
«Они мне не друзья, ваша милость, что доказывается, как сами видите, и тем, что письма я им не передал. Я еще и больше сделал в свое время, ваша милость, и сейчас расскажу, хотя, говоря по чести, много лет старался это забыть. Чтобы выйти из лагеря Дольчина через линии войск епископа Верчелли, обложившего гору кольцом осады, я договорился с его людьми и в обмен на свободный пропуск указал им тайные подходы к укреплениям Дольчина и объяснил, как лучше нападать. Поэтому в успехе церковных сил и в их победе над мятежниками есть какая-то доля и моих заслуг.»
«Очень интересно. Это доказывает не только что ты отщепенец, но и что ты подлейший трус и предатель. И твоего положения это не улучшает. Как сегодня, чтобы спасти шкуру, ты попытался свалить вину за убийство на Малахию, который вдобавок тебя же и покрывал много лет, так в свое время, чтобы унести ноги из опасного места, ты передал своих товарищей по греху в руки правосудия. Но ты предал только их телесную оболочку, ибо от духа их учения ты и позднее не отступился и стал сохранять эти грамоты как реликвии, надеясь когда-нибудь в будущем набраться храбрости и, по возможности не подвергая себя риску, передать их по назначению, чтобы прийтись ко двору любезным тебе лжеапостолам.»
«Нет, ваша милость, это не так, – возразил келарь, весь в поту, с трясущимися руками. – Нет, клянусь вам, что…»
«Клянешься! – прогремел Бернард. – Вот еще одно доказательство твоей подлой натуры! Ты хочешь поклясться потому, что прекрасно знаешь, что я прекрасно знаю, что еретики-вальденцы способны на любое ухищрение и даже готовы на смерть, лишь бы избежать клятвы! А если их припереть к стенке, припугнуть, тогда они делают вид, что клянутся, бормочут лживые клятвы! Но мне, имей в виду, прекрасно известно, что ты не из секты лионских нищих, проклятая ты лисица, и что ты теперь из кожи лезешь, чтобы убедить меня, что ты не тот, кем являешься, – все, чтобы только я не додумался, кем ты являешься на самом деле. Значит, ты готов клясться! Хочешь клясться, чтоб заморочить нам голову! Знай, что все твои клятвы для меня – пустой звук! Клянись хоть пять, хоть десять, хоть сотню раз, сколько хочешь. Я прекрасно знаю и то, что у вас в секте отпускают грехи всем, кто вынужден был произнести лживые клятвы, чтобы не предать секту. Так что каждая новая клятва будет новым доказательством твоей вины!»
«Что же мне делать?» – вскричал келарь, падая на колени.
«Не простирайся как бегин! Ничего тебе не делать. Отныне я решаю, что делать, а что нет, – ответил Бернард с жуткой улыбкой. – Тебе же остается только покаяться. Если покаешься – будешь проклят и осужден. И если не покаешься – будешь проклят и осужден. В этом случае будешь осужден за ложные показания! Так что покайся, хотя бы для того чтоб не затягивать этот допрос, оскорбляющий нашу благопристойность и чувства сострадания и жалости!»
«Но в чем же мне каяться?»
«В грехах двух порядков. Сначала в том, что ты был в секте Дольчина, и разделял его еретические воззрения и разбойный обычай, и глумился вместе с ним над честью епископов и городских магистратов, и до сих пор живешь нераскаянным, исповедуя все ту же ложь и все те же бредни, даже и теперь, когда ересиарха нет в живых, а секта его распущена, хотя и не до конца выявлена и истреблена. А также в том, что, развращенный до глубины души мерзостной той сектою, ты повинен в преступлениях против Бога и человечества, совершенных тобою здесь в аббатстве ради каких-то тайных выгод, которые для меня все еще неясны, однако, по всей вероятности, и не нуждаются в особом выяснении, поскольку и без того блистательно доказывается и предварительным расследованием, и показаниями на процессе, что лжетеория исповедовавших и исповедующих бедность, тех, кто упорствует вопреки всем указаниям его святейшества папы и всем его буллам, не может не приводить к преступной развязке. И это должны уяснить все правоверные христиане. Вот что мне нужно – и больше ничего. Покайся.»
Теперь стало ясно, к чему клонит Бернард. Совершенно не интересуясь, кто убийца прочих монахов, он стремился только к одному – доказать, что Ремигий в какой-то мере разделял идейные воззрения имперских богословов. Теперь, если удастся продемонстрировать связь между этими воззрениями, являющимися также воззрениями Перуджийского капитула, и ересью полубратьев и дольчиниан, тем самым будет доказано, что один и тот же человек в аббатстве, исповедуя все эти предосудительные идеи (более того – еретические), в то же время выступал организатором всех преступлений, и Бернард нанесет воистину смертельный удар своим оппонентам. Я взглянул на Вильгельма и увидел, что он тоже видит опасность, но ничего поделать не может, хотя и заранее предполагал, что так повернется.
Я взглянул на Аббата и увидел, что он чернее тучи, поскольку тоже, хотя и с опозданием, понял, что попал в ловушку и что его собственный авторитет посредника рушится на глазах, коль скоро выясняется, что во вверенной ему области укоренились все пороки текущего столетия. А келарь… Он, казалось, уже не понимал, от каких обвинений есть возможность оправдаться, от каких – нет. Он уже не соображал ничего. Вопль, рвавшийся из его уст, был воплем его души. И в этот вопль он вложил долгие годы тайной сердечной муки. Прожив целый век, полный сомнений, одушевлений и разочарований, подлостей и предательств, он понял, что настал момент взглянуть в глаза неотвратимой кончине. И пред ее лицом он снова обрел веру собственной юности. Он уже не думал о том, истина в этой вере или ложь. Он как будто доказывал самому себе, что еще способен просто верить.
«Да, это правда, – вскричал он. – Я был с Дольчином, я участвовал в его преступлениях, в его разгуле, возможно, я был не в себе, возможно, вместо любви к Господу нашему Христу Иисусу я испытывал только потребность в свободе и ненависть к епископам… Это верно, я грешил, но клянусь всем чем хотите – ни в одном из здешних убийств я не повинен, клянусь вам всеми святыми!»
«Так, ну хотя бы что-то мы имеем, – сказал Бернард. – Значит, ты признаешь, что участвовал в ереси Дольчина, колдуньи Маргариты и их сообщников. Ты признаешь, что был при них и с ними в то время, когда поблизости Триверо предавали повешенью бессчетное число честных христиан, среди них невинного ребенка десяти лет? И вешали людей перед глазами родителей и жен, потому что они отказывались подчиниться произволу этих псов? А также потому, что в озлоблении от вашего бешенства и вашей спеси вы вбили себе в головы, что не получит вечного спасения ни один из тех, кто не вошел в вашу секту? Говори!»
«Да, да, я думал и делал все, что вы сейчас сказали!»
«И ты присутствовал, когда взяли в плен нескольких человек, преданных епископу, и заморили их голодом в темнице, и беременной женщине отрубили руку по локоть, а от второй руки – кисть, и дали ей родить, и родился ребенок, умерший без крещения? И ты был вместе со своими, когда вы сравняли с землей и вытравили огнем все живое в городах областей Моссо, Триверо, Коссилы и Флеккии, и почти всю провинцию Крепакорьо, и много домов в Мортильяно и в Кьорино и подпалили церковь в Триверо, а перед этим испачкали святые образа, выворотили алтарные плиты, отломали руку у статуи Богоматери, разграбили сосуды, утварь и церковные книги, разнесли на куски колокольню, перебили все колокола, забрали все состояние общины и все имущество священника!»
«Да, да, я был тогда со всеми, и никто из нас уже не понимал, что делает, мы хотели успеть сами, до божьей кары, мы шли передовою ратью в дружине императора, ниспосланного небом и святым небесным папой. Мы хотели ускорить схождение Ангела Филадельфийской церкви, тогда бы все смогли причаститься благодати Духа Святого и церковь бы обновилась и по уничтожении всех прегрешающих только безгрешники начали бы царить!»
Келарь был как будто и одержим, и одухотворен одновременно. Будто прорвалась плотина умолчания и притворства, и его душу захлестнуло былое. Не только слова былого; но и образы, и чувства, которыми полнилась его душа в те давние годы.
«Итак, – напирал Бернард, – ты признаешь, что вы чтили как мученика Герарда Сегалелли, отказывали в должном уважении римской церкви, утверждали, что ни папская, ни чья-либо иная власть не имеет права предписывать вам ваш образ жизни, что никто не может отлучать вас, что со времени Св. Сильвестра все прелаты церкви были лихоимцы и развратники, за исключением Петра из Морроне, что миряне не обязаны выплачивать десятину священникам, которые не показывают своей жизнью образец абсолютного совершенства и абсолютной же бедности, как показывали первоапостолы, что десятину при всем при том надлежит отдавать не кому иному, как вам, единственным предстателям и бессребреникам Христовым, что для вознесения молитв к Богу освященная церковь нисколько не лучше, нежели любой хлев, что вы шествовали городами и весями и соблазняли народ выкриками “всепокайтеся”, что распевали “Славься, царица небесная”, чтобы подло приманивать толпы людей, и пытались сойти за каяльщиков, выставляя напоказ перед народом свою душеполезную жизнь, а после этого сами допускали себя до любой распущенности и до любого разврата, ибо не веровали в таинство брака, и ни в какое иное таинство, и, притворяясь, что вы святее окружающих, позволяли себе любую гнусность и любое надругательство над собственной и чужой плотью? Отвечай!»
«Да, да, хорошо, я все признаю, что исповедовал эту истинную веру, уповаю на то, на что мы все тогда уповали всеми силами, всем существом души. Признаю, что мы тогда не признавали покровов, стремились к обнажению сокровенного и отказывались от всего, что нам принадлежало, а вы небось никогда ни от чего не откажетесь, псы вы завидущие, а мы с тех самых пор ни от кого не принимали денег, и не имели денег на себе, и существовали милостыней, и ничего не запасали на завтра, и когда нас принимали накрытым столом, мы ели и пили, и уходили, оставляя на столе все, что оставалось…»
«И жгли и грабили, чтобы зариться на добро правоверных христиан!»
«Да, мы жгли и грабили, поскольку установили для себя наивысшим законом бедность. И мы взяли себе право отбирать у людей незаконно нажитые богатства, и пытались разорвать тот заговор стяжательства, которым опутаны все приходы. Но никогда мы не грабили для того чтоб нажиться, никогда не убивали для того чтобы грабить, мы убивали чтоб наказывать, чтоб очищать нечистых, очищали их же кровью, может быть, нас ослепляла неуемная тяга к справедливости, ведь грешат и от избытка любви Божией, а не только от недостатка, грешат от преизбыточности совершенства, мы были истинным сообществом духовным, ниспосланным от Господа, пришедшим ради возвещения последних времен, мы искали награды рая, приближая пору вашего свержения, мы одни были заступниками Христу, все прочие – отступниками, и Герард Сегалелли был среди нас божественным ростком, Planta Dei pullulans in radice fidei[88], и устав наш был взят прямо от Господа, а не от вас, суки вы поганые, проповедники лживые, пропахшие не ладаном, а серою, подлые псы, вонючие стервы, пустосвяты, прислужники Авиньонской курвы, преисподняя по вас не наплачется! Наш дух был свободен, раскрепощен, раскрепостились и наши тела, и мы стали мечом Божиим, хотя нам и приходилось резать невинных – все ради того, чтобы как можно скорее перебить всех вас и таких, как вы. Мы хотели лучшего мира, покоя и благости, и счастья для всех. Мы хотели убить войну, ту войну, которую приносите в мир вы. Все войны из-за вашей скаредности! А вы теперь взялись колоть нам глаза тем, что ради справедливости и счастья мы пролили немного крови! В том и вся беда! В том, что мы слишком мало ее пролили! А надо было так, чтобы стала алой вся вода в Карнаско, вся вода в тот день в Ставелло. Наша кровь тоже там текла! Мы крови не щадили! Наша и ваша, наша и ваша, реки и реки, нечего ждать, нечего ждать, время пророчества Дольчина истекало, и мы гнали жизнь во весь опор…»
Он трясся всем телом, руки метались по одежде, как будто сбрасывая с нее кровь, призванную им же на собственную голову. «Был обыкновенный обжора, и вот надо же – очищение», – прошептал мне Вильгельм. «Как, это и есть очищение?» – переспросил я содрогаясь. «Оно бывает и другого сорта, – сказал Вильгельм, – но в любом случае, меня оно всегда пугает.»
«А что для вас страшнее всего в очищении?» – спросил я.
«Поспешность», – ответил Вильгельм.
«Довольно, слышишь, ты! – пытался перекричать келаря Бернард. – Мы ждали покаяния, а не призыва к резне. Что ж, прекрасно. Значит, ты не только был еретиком, но и до сих пор им остаешься. Не только убивал, но и до сих пор убиваешь. Раз так, расскажи, какими способами ты убил своих братьев по монастырю. И за что?»
Келарь разом замер, дрожь его пропала, и он медленно обвел взглядом все вокруг, как будто просыпаясь после глубокого сна. «Ну нет, – сказал он, – к этим убийствам я касательства не имею. Я сознался во всем, что делал, не заставляйте сознаваться в том, чего я не делал.»
«Да есть ли хоть что-нибудь, чего бы ты не мог сделать! И ты еще лепечешь о своей невиновности! Ай да агнец, ай да образчик кротости! Что с того, что у тебя руки по локоть в крови? Ты ведь теперь исправился! Я думаю, все мы ошибались, господа, и Ремигий из Варагины – пример всех на свете добродетелей, верный сын своей церкви, недруг недругов Христовых! Он от веку почитает все те правила, которые заботливой и рачительной десницей церкви розданы нашим весям и городам! Он уважает покой предпринимательства, ремесленничества, блюдет и всегда блюл сокровища церквей! Он невиновен, господа, он ничего не совершил! Скорее в мои объятия, брат Ремигий, дай утешить тебя после той напраслины, которую возвели на тебя злые люди!» И в то время, как Ремигий не сводил с него остановившихся глаз, как будто внезапно поверив в полное свое оправдание, Бернард резко изменил тон и властным голосом обратился к капитану лучников:
«Мне неприятно прибегать к тем средствам, которые церковь всегда порицала, когда ими пользовалась светская власть. Но существует закон, и закон определяет все. Он подчиняет себе и подавляет даже мои личные убеждения. Узнайте у Аббата, в каком помещении можно установить орудия пыток. Но сразу не приступайте. Пусть три дня дожидается пытки у себя в камере, скованный по рукам и ногам. Потом покажете ему орудия. Больше ничего. Только покажете. А на четвертый день – начинайте. Правосудию Божию несвойственна поспешность, что бы ни говорили лжеапостолы. У правосудия Божия в распоряжении много столетий. Так что действуйте не торопясь, постепенно. Более всего следите за тем, о чем вам не раз говорилось. Никаких серьезных увечий, никакой возможности смертного исхода. Одно из преимуществ, выпадающих на долю грешника при подобном обращении, – это что смерть представляется ему желанной, долгожданной и не наступает прежде, чем наступит покаяние. Полное, добровольное и очищающее.»
Лучники наклонились и за цепи рванули келаря с пола. Однако тот уперся ногами в землю и удержался на месте, показывая, что хочет что-то сказать. Получив разрешение, он заговорил. Но слова через силу выталкивались из его рта, и речь его походила на задыхающееся бульканье пьяного, и что-то было в этом почти непристойное. Лишь постепенно в его словах снова стала чувствоваться та звериная сила, которой дышало все его давешнее признание.
«Нет, ваша милость. Только не пытка. Я низкий человек. Я стал предателем еще тогда, я одиннадцать лет в этом монастыре предавал свою исконную веру: я собирал десятину с виноградарей и мужиков, я надзирал за хлевами и конюшнями, заботился об их процветании, чтобы жирел и обогащался Аббат. Я немало порадел об укреплении здешнего антихристова хозяйства. И при всем при том я чувствовал себя вполне неплохо, я уже забыл дни нашего восстания, я благодушествовал, я баловал свое брюхо и еще по-всякому себя баловал. Я настоящий мерзавец. Сегодня я продал старинных друзей в Болонье, много лет назад я продал Дольчина. И как истинный мерзавец, я под видом крестоносца, переодетый одним из тех, кто охотился на нас, наблюдал своими глазами поимку Дольчина и Маргариты, я видел, как их в святую субботу везли в темницу каземата Буджелло. Я околачивался в окрестностях Верчелли больше трех месяцев, пока не получилось послание от папы Климента с указом о приговоре. И я стоял и смотрел, смотрел своими глазами, как Маргариту изрезали в куски перед глазами Дольчина, и как она визжала, а ее резали ножами, бедное несчастное тело, к которому в одну из грешных ночей прикасался и я… А когда остатки ее трупа догорели, они взялись за Дольчина, и вырвали ему нос и детородные члены раскаленными на углях щипцами, и неправда то, что рассказывалось позднее, как будто он не издал ни единого стона. Дольчин был рослым и могучим, у него была бородища, как у дьявола, и рыжая грива, раскиданная кольцами по плечам, и был он красивым и гордым, когда шел перед своими отрядами в широкополой шляпе, и с пером, и с мечом, навешенным поверх сутаны. Дольчин держал мужчин в страхе, а женщин заставлял кричать от удовольствия. Но когда его начали пытать, он кричал от боли, кричал даже он, как слабая женщина, как теленок, кровь лилась из всех его членов, а его перетаскивали с угла на угол по городу и терзали его постепенно, чтобы показать, до чего живуче под пыткой отродье дьявола, а он хотел умереть, умолял, чтобы его прикончили, но умер он слишком поздно, он умер только на костре, и был он тогда уже каким-то обрубком кровоточащего мяса. Я шел повсюду за ними и радовался изо всей силы, что мне не выпало подобной доли, и не мог нарадоваться на свою находчивость, и Сальватор, это ничтожество, крутился около меня и приговаривал: “Как мы ловко все сладили, братец Ремигий, и как удачно устроились, предусмотрительно, потому что нету ничего на свете хуже пытки!” В тот день я мог бы отречься от тысячи религий. И вот уже сколько лет миновало, и все эти годы я твердил себе, что я мерзавец, и все-таки безотчетно надеялся, что когда-нибудь пробьет мой час и я докажу самому себе, что не такой уж я мерзавец. И вот час пробил, и ты, господин Бернард, вдохнул в меня силу, как вдыхали силу языческие императоры в самых слабодушных мучеников. Ты дал мне мужество, и я смог высказать то, во что множество лет веровал душой, хотя противилось тело. Но даже и этого мужества, нет, не требуй от меня слишком много. Не больше, чем может выдержать мой жалкий остов. Только не пытку, нет. Я скажу все, что ты хочешь. Лучше сразу костер. На костре задыхаются прежде, чем горят. Такую пытку, как Дольчину, – только не это. Не надо. Тебе нужен труп. Чтоб получить его, тебе нужно, чтоб я взял на себя вину за те, предыдущие трупы. А мне все равно. Я в любом случае скоро буду трупом. Поэтому получи, что тебе надо. Итак, я убил Адельма из Отранто потому, что ненавидел его за молодость и за умение беспощадно высмеивать таких уродов, как я. Старых, толстых, низкорослых и неграмотных. Я убил Венанция из Сальвемека за то, что он был слишком учен и читал такие книги, в которых я не понимал ни слова. Я убил Беренгара Арундельского из ненависти к его библиотеке. Мои-то богословские прописи записаны палкой на спинах жирных церковников. Я убил Северина Сант’Эммеранского… За что? За то, что он собирал травы. А у нас на горе Робелло травы шли в пищу без особых рассуждений об их лечебных свойствах. На самом деле я вполне мог бы убить еще кого-нибудь, в частности нашего Аббата. За папу он или за императора – все равно он всегда был на стороне моих врагов, и я всегда ненавидел его, ненавидел за все, даже за то, что он кормил меня. Кормил меня за то, что я кормил его! Ну что, хватит с тебя? Ах, нет, ты ведь еще интересуешься, каким способом я убил всех этих людей. Ладно. Я убил их… Дай подумать… Я убил их благодаря адовым силам. Я убил их с помощью тысячи легионов ада, я умею повелевать адовыми силами благодаря искусству, которому обучился у Сальватора… Чтобы кого-нибудь убрать, убивать совсем не обязательно. Дьявол все сделает за вас, если только вы сумеете с ним договориться.»
Он обвел присутствующих взглядом заговорщика, громко хохоча. Но этот смех был смехом полоумного. Хотя, как правильное заметил и позднее указал мне Вильгельм, полоумному хватило ума утащить за собою в пропасть, им самим и вырытую, и Сальватора, в качестве мести за донос.
«А как ты повелевал дьяволом?» – не отставал Бернард, принимавший весь этот бред за форменное признание.
«Ты сам знаешь прекрасно, столько лет якшаешься с одержимыми, должен был усвоить их привычки! Ты сам все это умеешь, потрошитель апостолов! Берешь черного кота, так? Без единого белого волоска, правильно? Перевязываешь ему все четыре лапы, а потом несешь его в полночь на перекресток и кричишь громким голосом: “Великий Люцифер, повелитель ада! Я беру тебя и ввожу тебя в чресла моего врага, и как я имею этого кота, так ты имей моего врага, и доведи его до гибели, и на этом распутье завтра в полночь я отдам тебе кота, закалаю во твое здравие, а ты сделай все, что я велю; и приказываю тебе силами черной магии, которую познал я по черной книге Св. Киприана, во имя всех предводителей набольших легионов ада, Адрамелха, Аластора, Азазела, на которых я молюсь, на них и на всех их братьев…”» Губы его скакали, глазные яблоки почти что вылезали из орбит, и он громко молился – вернее, вместо молитвы воссылал свои прошения к баронам всех преисподних подразделений. «Албигор, греши и насилуй нас… Амон, иже еси в преисподни… Самаэл, избави нас от правого… Велиал Элейсон… Фокалор, неси порчу и помрачение… Хаборим, господи стотрепроклятый… Зэвос, разверзни ложесна мне… Леонард, излей семя на мя и опогань…»
«Довольно, довольно! – завопили присутствующие, крестясь и отмахиваясь.
– Господи, прости, не покарай всех нас!»
Келарь смолк. Выкрикнув тысячу бесовских имен, он пал на лице свое, изблевывая из перекошенного рта беловатую пену, скрежеща сцепленными зубами. Его руки, намертво скрученные цепями, конвульсивно сжимались и разжимались. Ноги подергивались, рывками били по воздуху. Почувствовав, что я охвачен ужасом, Вильгельм взялся рукой за мою голову и крепко стиснул, сдавил затылок, приводя меня в чувство. «Вот смотри, – сказал он. – И запомни, что под пыткой или под угрозой пытки человек рассказывает не только то, что сделал, но и то, что мог или хотел бы сделать, хотя сам того не сознавал. Теперь Ремигий призывает смерть всей своей душой.»
Лучники вывели келаря, все еще корчившегося в конвульсиях. Бернард сложил в стопу свои листы. Потом обвел взглядом присутствующих, которые замерли во власти страшного смятения.
«Допрос окончен. Сознавшийся подсудимый будет препровожден в Авиньон, где состоится окончательное заседание суда с соблюдением всех процессуальных норм, в духе истинности и справедливости. И только после этого законного разбирательства он будет сожжен. Вам, Аббат, этот человек уже не принадлежит. Ни вам, ни мне. Я выступал только в качестве смиренного орудия истины. Орудие же правосудия не здесь. Пастыри исполнили свой долг, теперь дело за псами, пусть отделят паршивую овцу от паствы и очистят ее огнем. Печальная эпоха, в которую этому человеку удавалось зверски злодействовать, завершена. Отныне в аббатстве настанет покой. Но в мире, – голос его возвысился; теперь он обращался прямо к членам делегаций, – в мире далеко еще нет покоя, мир раздирают ереси, которые находят пристанище даже в залах императорских дворцов! Пускай же братья запомнят, что cingulum diaboli[89] тянется от извращенных последователей Дольчина к почтеннейшим заседателям Перуджийского капитула. Не будем забывать, что перед очами Господа богохульства этого злосчастного, которого мы только что передали правосудию, ничем не отличаются от разглагольствований умников, кормящихся при столе отлученного германца в Баварии. Источник гнусности еретиков кроется во множестве безответственных прилюдных проповедей, зачастую высокочтимых и покуда еще редко наказуемых. Многотрудная часть, тяжелый крест – путь того, кто призван Всевышним, подобно моей смиренногрешной особе, выискивать змия инакомыслия повсюду, где он затаился. Однако исполняя это святое задание, приучаешься понимать, что еретик – не только тот, кто открыто проповедует ересь. Нет, сочувственников ереси находят по пяти опознавательным признакам. Во-первых, это те, кто тайно посещает еретиков, когда те пребывают в узилище; во-вторых, те, кто плачет из-за их взятия и кто был им близким другом на свободе (посудите: невероятно, чтобы они не знали о вредной деятельности еретика, если часто с ним встречались); в-третьих, те, кто утверждает, будто еретиков приговорили неправосудно, несмотря на то, что во время следствия была признана их вина; в-четвертых, те, кто недружелюбно отзывается и дурно думает о лицах, борющихся с еретиками и успешно обличающих их с кафедры; о мыслях такого рода, в свою очередь, есть возможность судить по глазам, по носу, по выражению лица, которое эти люди пытаются спрятать от всех, прикидываясь, будто осуждают тех, кому на самом деле сердечно сострадают, и будто бы они уважают тех, кого из-за подлости на самом деле презирают. Пятый признак, наконец, – это когда подбирают обуглившийся прах наказанных еретиков и превращают в предмет поклонения… Ко всему этому должен добавить, что я приписываю великую силу также и шестому признаку и предлагаю считать неприкрытыми сообщниками еретиков тех, у кого в книгах (неважно, есть ли там прямые высказывания против христианской веры или нет) еретики находят для себя опору и откуда берут посылки, чтобы строить свои извращенные силлогизмы…»
Произнося это, он смотрел на Убертина. И все члены францисканской делегации отлично поняли, на что намекает Бернард. С этой минуты встречу можно было считать проваленной. Никто бы теперь уже не осмелился выступать на диспуте, ибо всем было ясно, что отныне каждое слово будет восприниматься в свете недавних прискорбных происшествий. Если Бернард был прислан папой именно для того, чтобы не допустить примирения двух группировок, – он блестяще справился с заданием.
Пятого дня
ВЕЧЕРНЯ,
где Убертину приходится бежать, Бенций начинает почитать законы, а Вильгельм делится некоторыми соображениями о разных видах сладострастия, встреченных в этот день

Когда народ неспешно покидал капитулярную залу, Михаил протиснулся поближе к Вильгельму, и тут же рядом с нами оказался Убертин. Вчетвером мы вышли на улицу. Таким образом, беседа протекала в церковном дворе, под прикрытием тумана, который и не думал рассеиваться, а напротив, все больше густел и темнел от наступавших сумерек.
«Думаю, обстановка в пояснениях не нуждается, – сказал Вильгельм. – Бернард нас разгромил. Не спрашивайте меня, виноват ли этот балбес дольчинианин во всех преступлениях. На мой взгляд – он вообще ни при чем. Но хуже всего, что мы снова на исходной позиции. Иоанну ты, Михаил, нужен в Авиньоне один. И нынешняя встреча не дала тех гарантий, за которыми мы приехали. Наоборот, она показала, как они сумеют вывернуть и извратить каждое твое слово. Вывод из этого, по-моему, один – что ехать тебе нельзя.»
Михаил тряхнул головой: «И все-таки я поеду. Не хочу раскола. Ты, Вильгельм, сегодня высказался весьма ясно и недвусмысленно. И дал понять, куда метишь. Так вот, мы метим вовсе не туда. И я прекрасно сознаю, что постановления перуджийцев использованы вами, имперскими богословами, вовсе не в том духе, в котором они замышлялись. А мне нужно только одно – чтобы папа позволил французскому ордену его принцип бедности. Мне нужно, чтоб до папы дошло, что только укрепив орден этим принципом, можно будет снова поглотить все еретические ответвления. Меня не интересуют ни народная ассамблея, ни человеческие права. Мое дело – не допустить, чтобы орден распался на несколько полубратских отрядов. Я еду в Авиньон. И, если потребуется, подчинюсь Иоанну во всем. Я уступлю по всем вопросам, кроме бедности.»
Вмешался Убертин: «Ты понимаешь, что рискуешь жизнью?»
«Что ж, – ответил Михаил. – Это лучше, чем спасением души.»
Он рискнул жизнью, и очень серьезно, а если исходить из того, что правда была на стороне Иоанна (во что я, слава Богу, не верю), – погубил вдобавок и душу. Как всем теперь известно, Михаил отправился к папе через неделю после событий, о которых я рассказывал. Тот проторговался с ним четыре месяца, а потом, в апреле следующего года, Иоанн собрал консисторий, на котором обозвал Михаила безумцем, спесивцем, упрямцем, тираном, поборником ереси, гадюкой, которую выгрела церковь на самой груди. Замечательно, что с точки зрения его собственных представлений о добре и зле Иоанн был совершенно прав, потому что за четыре месяца Михаил сдружился с другом моего учителя, другим Вильгельмом, Вильгельмом Оккамским, и целиком перенял его идеи – не слишком отличающиеся, невзирая на чуть более резкую формулировку, от тех, которые мой учитель разделял с Марсилием Падуанским и которые высказывал высокому собранию в то давнее описанное утро. Пребывание этих диссидентов в Авиньоне в общем себя исчерпало, и в конце мая Михаил, Вильгельм Оккамский, Бонаграция из Бергамо, Франциск из Асколи и Генрих из Тальгейма ушли в бега; люди папы преследовали их через Ниццу, Тулон, Версаль и Эгмор, где наконец их догнал кардинал Петр из Аррабаля, который безуспешно стал уговаривать их вернуться, но не смог победить их сопротивление, их ненависть к папе, их боязнь. К июню они были в Пизе, где их с великим шумом встретили придворные императора, и через несколько месяцев Михаил публично проклял папу Иоанна. Увы, слишком поздно. Сила императора убывала, в Авиньоне Иоанн плел интригу, навязывая миноритам нового руководителя, и в конце концов одержал победу. Лучше бы было для Михаила в тот день, если бы он передумал ехать к папе. Он мог бы, будучи рядом, организовать сопротивление миноритов, не было бы потеряно столько драгоценных месяцев в ожидании милостей от врага, не были бы ослаблены его позиции внутри и вне ордена… Но, наверно, именно так было суждено божественным провидением, ибо сейчас, по прошествии стольких десятилетий, я не в состоянии уже указать, на чьей стороне была правда, когда миновало столько времени, когда огонь страстей угас, а вместе с ним угасло и то, что тогда представлялось моей душе светом божественной истины. Кто сейчас способен сказать, Гектор был прав или Ахилл, Агамемнон или Приам, в их войне за улыбку той женщины, которая ныне – прах праха?
Но я опять погрузился в меланхолические умствования. А между тем следует изложить завершение безрадостной беседы.
Михаил принял решение, и переубедить его было невозможно. К тому же требовалось срочно решить еще один вопрос, и Вильгельм перешел к нему без лишних разговоров. Дело в том, что отныне под ударом оказывался и сам Убертин. Слова, обращенные к нему Бернардом, ненависть со стороны папы, то обстоятельство, что в отличие от Михаила, который все-таки представлял собой силу, вынуждающую к переговорам, Убертин был совершенно незащищен и представлял только самого себя…
«Иоанну нужно, чтоб Михаил был при дворе, а Убертин – на том свете. Привычки Бернарда мне немного известны. Не пройдет и суток – тут кстати и туман, – как Убертина найдут мертвым. А если кто-нибудь поинтересуется, кто преступник, придется засвидетельствовать новое злодейство из тех, которые случаются в этом монастыре, и всем объяснят, что это работа бесов, вызванных Ремигием при помощи черных кошек. Или козни какого-нибудь недобитого дольчинианина, до сих пор орудующего в аббатстве…»
«И что же теперь?» – спросил обеспокоенный Убертин.
«Теперь, – ответил Вильгельм, – ты пойдешь к Аббату и попросишь у него коня, провианту и письмо в какой-нибудь далекий монастырь по ту сторону Альп. Воспользуешься туманом и темнотой и уедешь немедленно.»
«Но разве лучники не охраняют выход?»
«Из монастыря есть другие выходы, и Аббат их знает. Пусть кто-нибудь из слуг ждет тебя внизу за поворотом дороги с лошадью. Тебя выпустят через потайной лаз в стене и тебе останется только немного сойти лесочком. Действовать надо немедленно, пока Бернард еще не протрезвился от ликования по поводу своего триумфа. Я же обязан заняться кое-чем в другом роде. У меня было два задания, первое я провалил, хотелось бы не провалить второе. Я должен добраться до одной книги и до одного человека. Если все пройдет нормально, ты будешь уже далеко отсюда еще раньше, чем я начну тебя разыскивать. А теперь прощай». Он открыл объятия. Убертин, растроганный, прижал его к груди. «Прощай, Вильгельм. Ты сумасшедший и буйный англичанин, но великое сердце. Мы увидимся?»
«Мы увидимся, – ответил Вильгельм. – Бог даст.»
Бог, как выяснилось, не дал. Я уже упоминал выше, что Убертин погиб неизвестно от чьей руки через два года. Трудный, переменчивый век, жизнь и смерть яростного, несгибаемого воителя. Может, он на самом деле и не был святым: но хочется надеяться, что Господь вознаградил его кристальную веру в собственную святость. Чем старее я становлюсь, чем сильнее утверждаюсь в своей дряхлости, искательству Господа, тем с меньшим уважением я отношусь к таким качествам, как ум, тяготеющий к познанию, и воля, тяготеющая к действованию; и все больше преклоняюсь душой, как к единственному средству спасения, к вере, которая ждет терпеливо и не ставит лишних вопросов. А Убертин несомненно имел великую веру в кровь и в страдания Господа нашего Иисуса Христа.
Может быть, мне все это пришло в голову уже тогда? Может быть, мистический старец каким-либо чудом сумел прочитать мои мысли? А может быть, предугадал, что в отдаленном будущем я начну думать именно так? Он улыбнулся мне с дивной благостью и приобнял, но не так горячо, как, бывало, прижимал к себе в предыдущие дни. Он обнял меня, как дедушка обнимает внука, и в похожем порыве обнялся я со стариком. Прощание кончилось. Они с Михаилом пошли разыскивать Аббата.
«А теперь?» – обратился я к Вильгельму.
«А теперь займемся нашими убийствами.»
«Учитель, – сказал я, – сегодня произошли события сокрушительные для судеб всего христианства и сорвалась ваша миссия. Однако вы, судя по виду, сильнее интересуетесь решением загадки, нежели борьбой между папой и императором.»
«Сумасшедшие и дети всегда глаголют истину, Адсон. По-видимому, дело в том, что, как императорский советник, мой друг Марсилий лучше меня, а вот как инквизитор я, наоборот, лучше его. Я лучше даже, чем Бернард Ги, да не разразит меня Господь за подобное утверждение. Бернарда не интересует поиск виновного, его интересует сожжение приговоренного. А я, в отличие от него, самое сладостное из удовольствий нахожу в распутывании хорошенько запутанного клубка. Может быть, причина в том, что, когда я как философ начинаю сомневаться, имеется ли в мире порядок, я очень радуюсь возможности доказать самому себе, что если не порядок, то хотя бы какая-то последовательность сцепления причин и следствий действительно осуществляется в мире, пусть хотя бы в пределах мельчайших частиц бытия. Кроме этого, есть, наверно, и еще одна причина, а именно: в данном случае в игру вступают вещи, возможно, еще более крупные и грозные, чем битва Иоанна с Людовиком…»
«Но речь идет о воровстве и распрях развращенных монахов!» – вскричал я с недоверием.
«Из-за запрещенной книги, Адсон, из-за запрещенной книги», – ответствовал Вильгельм.

Монахи уже направлялись к вечере. Прошла добрая половина трапезы, когда появился и сел рядом с нами Михаил Цезенский с сообщением, что Убертин покинул пределы аббатства. И Вильгельм наконец смог перевести дух.
Отужинав, мы не стали задерживаться возле Аббата, беседовавшего с Бернардом, а быстро нагнали Бенция. Тот приветствовал нас кривой ухмылкой, бочком продвигаясь по направлению к двери. Но Вильгельм остановил его и заставил отойти с нами в угол кухни.
«Бенций, – обратился к нему Вильгельм. – Где книга?»
«Какая книга?»
«Бенций, ни ты, ни я – не идиоты. Я говорю о книге, которую мы утром искали у Северина и которую я не распознал, а ты распознал сразу же и сразу же вернулся за ней.»
«А почему вы думаете, что я ее взял?»
«Думаю. И ты так же думаешь. Где она?»
«Я не могу сказать.»
«Бенций, если ты не скажешь, я обо всем доложу Аббату.»
«Я не могу сказать именно по распоряжению Аббата, – ответил Бенций с самым смиренным видом. – Сегодня, после нашей с вами встречи, имело место событие, о котором вам следует узнать. После смерти Беренгара освободилось место помощника библиотекаря. Сегодня днем Малахия предложил мне занять этот пост. Только что, полчаса назад, Аббат утвердил мое назначение. И с завтрашнего утра, надеюсь, меня начнут приобщать к тайнам библиотеки. Я действительно взял тогда книгу и спрятал под соломенным тюфяком в своей келье, даже не заглянув в нее, поскольку понимал, что за мной следит Малахия. И вскоре после этого Малахия сделал мне вышеупомянутое предложение. Тогда я поступил, как и надлежит помощнику библиотекаря: передал книгу ему.»
Я уже не мог удерживаться и встрял с негодованием в их беседу:
«Ах ты, Бенций, ведь ты же еще вчера… Ведь вы же еще вчера рассказывали, как вас гложет страсть к познанию, и как вам не хочется, чтобы в библиотеке что-то утаивали, и что ученый имеет право знать…»
Бенций покраснел и не отвечал. Но Вильгельм остановил меня:
«Адсон, несколько часов назад Бенций перешел в другой лагерь. Теперь он охраняет те секреты, которые прежде мечтал открыть. Охраняя их, он будет иметь достаточно времени, чтобы наслаждаться ими…»
«А как же все остальные?» – сказал я. – Бенций же говорил от имени всех!»
«Вчера», – ответил Вильгельм. И увел меня прочь, оставив Бенция одного и в замешательстве.
«Бенций, – сказал мне позднее Вильгельм, – это жертва. Жертва сладострастия, которое отличается как от сладострастия Беренгара, так и от сладострастия келаря. Подобно многим другим ученым, он сладострастно жаждет знать. Знание ради знания. Не допущенный к какой-то части знания, он жаждет завладеть именно этой частью. Сейчас он наконец завладел. Малахия понимал, с кем имеет дело, и выбрал безошибочное средство, чтобы вернуть книгу и заставить Бенция молчать. Ты спросишь, какой прок ему охранять такие запасы знаний, если он не имеет права обнаруживать их перед другими людьми. Но именно в этом смысле я и говорю о сладострастии. Этого сладострастия нет у Рогира Бэкона. Тот стремился поставить науку на службу народа Божия, ради его счастья. Следовательно, он не гнался за знанием ради знания. А у Бенция только ненасытное любопытство, гордыня ума. Он сладострастник. Он нашел способ не хуже любого другого, чтобы ему, монаху, видоизменять и удовлетворять в опосредованном виде похоть собственных чресл. Таков же, впрочем, и жар, который побуждает иных воевать за правую или за еретическую веру. Видишь, не одно плотское сладострастие бывает на свете. Сладострастник и Бернард Ги. У него – извращенный блуд карания и милования, который он отождествляет со сладострастием власти. Есть сладострастие накопительства – как у нашего святейшего, хотя уже и не римского папы. Есть сладострастие причастности, преображения, покаяния и гибели – которое было у нашего келаря в молодости. И есть сладострастие чтения – как у Бенция. Подобно прочим видам сладострастия, в частности сладострастию Онана, изливавшего собственное семя на землю, это сладострастие совершенно бесплодно и не идет ни в какое сравнение с любовью, даже телесной…»
«Я знаю», – выпалил я неожиданно для самого себя. К счастью, Вильгельм притворился, будто не слышит. Хотя, продолжая свое рассуждение, он в то же время отвечал и мне: «В истинной любви важнее всего благо любимого.»
«А нельзя ли понять так, что Бенций печется о благе своих книг (отныне они уже его) и считает, что для них благо – находиться подальше от жадных рук?»
«Благо книги – в том, чтоб ее читали. Книга состоит из знаков, говорящих о других знаках, которые в свою очередь говорят о вещах. Вдали от читающего глаза книга являет собой скопище знаков, не порождающих понятий. А значит, она нема. Эта библиотека рождена, надо думать, для защиты собранных здесь книг. А сейчас она живет для их погребения. Через это она и сделалась рассадником непотребства. Келарь признался, что предал друзей. Так же и с Бенцием. Он тоже предал. Ох, какой тяжелый день, добрейший мой Адсон! Кровавый, смертельный день. На сегодня с меня хватит. Пойдем-ка и мы к повечерию, а потом спать.»
Выходя из кухни, мы наткнулись на Имароса. Он спросил, правда ли то, о чем все шепчутся, – что Малахия пригласил Бенция к себе в помощники. Нам пришлось подтвердить.
«Этот Малахия много чего хорошего успел сегодня, – сказал Имарос с обычной своей ухмылкой снисходительного презрения. – Была бы на свете справедливость – дьяволу полагалось бы явиться по его душу нынче ночью.»
Пятого дня
ПОВЕЧЕРИЕ,
где звучит проповедь о явлении Антихриста и Адсон открывает для себя значение имен собственных

Вечерня в тот день прошла беспорядочно: еще не кончился допрос келаря. Любопытные послушники, ускользнув от опеки наставника, вообще сбежали и облепили все окна и щели капитулярной залы, желая узнать, что происходит внутри. Так что теперь, в повечерие, предстояло всему братству как следует помолиться об упокоении души Северина. Ожидалось, что Аббат обратится к братьям. Было интересно, что он скажет. Однако по завершении уставной проповеди Св. Григория, респонсория и трех назначенных псалмов Аббат поднялся на кафедру совсем ненадолго – только объявить, что сегодня он не выступает. Слишком многие несчастья обрушились на обитель, сказал он, слишком многие для того, чтобы мог отец общины, как обычно, обращаться к сыновьям как имеющий право осуждать и поучать. Настала минута всем и каждому, без исключения, повернуть взоры внутрь себя и самому судить собственную совесть. Но поскольку правилом предписывается, чтобы кто-нибудь все же говорил, Аббат считает, что выступить нужно самому престарелому из всех, тому, кто ближе всех к исходу жизни и меньше всех вовлечен в земные страсти, приведшие к засилию зла. По счету старшинства слово следовало предоставить Алинарду Гроттаферратскому. Но всем известно, что преподобный собрат немощен здоровьем. Вслед за Алинардом, по порядку, установленному неотвратимым движением времени, идет Хорхе. Ему-то Аббат и предоставляет слово.
Я расслышал ропот, донесшийся с тех скамей, где обычно сидели Имарос и прочие итальянцы. Очевидно, Аббат договорился о выступлении с Хорхе, даже не спросив Алинарда. Учитель вполголоса шепнул мне, что отказаться от речи было со стороны Аббата довольно разумно, так как в любом случае, что бы он ни сказал – Бернард и прочие авиньонцы внимательно вслушаются и перетолкуют его слова. А старец Хорхе, скорее всего, углубится в обычные мистические прорицания, так что его словам авиньонцы большого веса не придадут. «И напрасно, я считаю, – добавил Вильгельм. – Поскольку никогда не поверю, чтобы Хорхе согласился говорить – да и был позван – без какой-то определенной цели.»
Опираясь на монаха, Хорхе взошел на кафедру. Лицо его озарилось огнем с треноги, которая единственная освещала этот придел. Другого света не было. Высветив лицо, отблеск пламени еще сильнее подчеркнул тьму, залегшую в мертвенных глазницах, казавшихся двумя черными дырами.
«Возлюбленные братья, – начал он, – и вы все, дражайшие гости обители, раз вы согласны слушать бедного старика… Четырежды смерть поразила наше аббатство. Не вспоминаю уж о грехах – как давних, так и самых свежих, – коими запятнаны худшие из оставшихся в живых. Смерти эти, как вы, несомненно, понимаете, нельзя списать на немилость природы, которая, преданная распорядку, определяет все сроки нашего дня – начав колыбелью, кончая могилой. Все вы, возможно, думаете, что, хотя и преисполняя вас печали, эти тягостные события не касаются до души вашей. Ибо все вы, кроме одного, ни в чем не повинны. А после того как этот один будет покаран, вам останется только оплакать участь павших. А себя-то не придется винить ни в какой недобросовестности, представая перед Божиим судом. Вот что вы думаете. Дурни! – вскричал он ужасающим голосом. – Дурни безрассудные! Тот, кто убивал, он, конечно, принесет к стопам Божиим бремя злодеяний. Но только потому, что согласился послужить посредником предустановлений Господа! Так же потребовалось и в свое время, чтобы кто-нибудь предал Иисуса, ради того, чтобы могло осуществиться чудо искупления. И тем не менее Господь приговорил к проклятию и вечному поношению того, кто его предал. То же самое и сейчас. Кто-то грешил тут, сея смерть и разорение. Однако я говорю вам, что это разорение было если не угодно Господу, то во всяком случае позволено Им – ради наказания нашей гордыни!»
Он умолк и обвел пустыми глазами помрачневшее собрание, как будто мог что-то разглядеть, как будто хотел уловить впечатления слушателей. А в это время чутким своим слухом смаковал напряженную тишину.
«В этом братстве, – продолжил он, – с давних времен обитает ядовитый аспид гордыни. Но какой гордыни? Гордыня ли это властительства монастырем, отрезанным от мира? Нет, конечно. Гордыня накопительства? О, братие! Задолго до того, как в знаемом нами мире загремели раздоры касательно бедности и обладания, с самых тех времен, когда еще жив был наш основатель, мы, наш орден, хоть бы и владели чем угодно – на самом деле не владели ничем. Единственные наши настоящие сокровища были уважение правил, молитва, работа. Однако наш вид работы, принятый в нашем ордене и, в частности, в нашем монастыре, – в большой своей части, да что там, почти целиком сводится к учению и к охране знаний. К охране, говорю я, а не к разысканию. Ибо знание, в силу своей божественности, полновесно и совершенно даже в самых началах, оно совершенно полно уже в истоке – в божественном Слове, которое высказывается само через себя. Охрана, говорю я, а не разыскание. Ибо знание, в силу своей человечности, целиком определилось и целиком исполнилось смысла уже в те столетия, которые протекли от проповеди пророков до толкований отцов церкви. Ему нет продвижения, ему нет смены столетий, знание не нуждается в прибавлении; самое большее – в возвышенном, неустанном пересказывании. История человечества осуществляется чрез постоянное восхождение от сотворения, через искупление, к возвращению Христа торжествующего, который сойдет в одеянии нимба, чтобы судить живых и мертвых; однако божественному и человеческому знанию не дано следовать дорогой этого восхождения; крепкое, как нерушимая скала, оно должно позволить нам, когда мы смиренно вслушиваемся в его голос, наблюдать и предсказывать это восхождение, но само звание в движении не участвует. Я есмь тот, кто есть, сказал Бог евреев. Я есмь путь, истина и жизнь, сказал наш Господь. Так вот, все, что существует на свете, – только восторженный комментарий к этим двум истинам. Все, что было сказано кроме этого, было сказано пророками, евангелистами, отцами и докторами для того, чтобы изъяснить смысл этих двух речений. Иногда подходящий к ним комментарий обнаруживается и у язычников, от которых самые истины были укрыты: тогда эти их суждения вмещает в себя христианская традиция. И все. За вычетом этого, сказать больше нечего; лишь обдумывать, истолковывать, оберегать. К этим занятиям сводилась и должна была бы впредь сводиться обязанность нашего аббатства с его непревзойденным книжным собранием; и ни к чему иному. Рассказывают, что один восточный халиф когда-то поджег библиотеку знаменитой, преславной и горделивой столицы; и покуда тысячи томов пылали, он вещал, что-де этим книгам можно и должно было уничтожиться, потому что либо они повторяют то, что и до того уже было сказано в Коране, в священной для неверных книге, и, значит, они бесполезны, либо они противоречат тому, что было сказано в Коране, и, следовательно, они вредны. Доктора нашей церкви и мы, благоверные христиане, несогласны так мыслить. Все, что звучит разъяснением и доказательством Св. Писанию, должно сохраняться, дабы преумножалась слава Слова Господня; но и все, что Писанию противоречит, уничтожаться не должно, потому что, только сохраненное, оно может быть опровергнуто теми силами, которые получат подобную возможность и подобное задание, теми способами, которые укажет Господь, и в то время, когда он укажет. В этом ответственность нашего монашеского ордена перед лицом столетий, в этом повинность, исполняемая им ныне; он должен горделиво перечитывать и повторять слова святой истины, он должен осторожно и скромно оберегать слова, враждебные истине, сам не перенимая их скверну. В чем же, братие, соблазн той гордыни, которая искушает ученого монаха? Это соблазн истолковать свою работу не как охрану, а как разыскание неких сведений, которые до сих пор почему-либо еще не даны роду человеческому. Как будто не слышаны самые крайние, самые последние из сведений! Те, что в устах последнего Ангела, пророчащего в последней книге Священного Писания! Слышите? “И я также свидетельствую всякому слышащему слова пророчества книги сей: если кто приложит что-нибудь к ним, на того наложит Бог язвы, о которых написано в книге сей; и если кто отнимет что-нибудь от слов книги пророчества сего, у того отнимет Бог участие в книге жизни и в святом граде и в том, что написано в книге сей”. А коли так… Коли так, не кажется ли вам, злополучные вы мои собратья, что сии слова не на иное указуют, как на то, что недавно происходило в стенах обители? А то, что недавно происходило в стенах обители, не кажется ли вам, что указует на бедствия века, в который нам выпало существовать? Напряжен он и в речах своих и в трудах, и в городах и в усадьбах, и в спесивых своих университетах и в кафедральных соборах, где как одержимый выискивает все новые добавления, все новые подтверждения словам истины. И тем самым извращает содержание этой истины. Она и без того уж обогащена всевозможными схолиями. Она нуждается в бестрепетной защите – а не в дурацком наращивании подробностей! Вот она, гордыня, которая угнездилась и до сих пор гнездится, как змея, в этих стенах! И я говорю прямо к тем, кто тщились и до сих пор тщатся снять печати с тех книг, которые им не положены! Я говорю, что в них и есть та гордыня, которую Господь собирался покарать и которую он непременно покарает, если они не смирятся и не отступят! Ибо Господу не составит труда найти управу на нас, по нашей хрупкости. И он отыщет новое орудие мщения!»
«Слышишь, Адсон? – промурлыкал Вильгельм мне на ухо. – Старичок знает больше, чем говорит. Приложил ли он сам руку к этим делам или нет – в любом случае он что-то имеет в виду, когда обещает не в меру любопытным монахам, что если они возобновят свои налеты на библиотеку – на тихую жизнь пусть не надеются.»
Хорхе выдержал долгую паузу и заговорил снова.
«Но в ком же, наконец, как в символе воплотилась вся описанная гордыня? Кому служат наши гордецы как заместители и посланники, сообщники и знаменосцы? Кто, в сущности, орудовал и, возможно, продолжает орудовать в этих стенах? И тем самым извещает нас, что сроки приближаются? А также и утешает. Потому что если сроки близки – тогда сознаешь, что наступающие страдания, сколь ни невыносимы, однако же не будут бесконечны во времени, так как величайший из циклов этой вселенной исходит и кончается. Кто это? О, вы прекрасно поняли, о ком я говорю! Однако не решаетесь назвать его по имени! Ибо его имя – это также и ваше! И вы боитесь его, этого имени! Но хоть вы его и боитесь – я не побоюсь. Я выкрикну это имя самым громким голосом, и произнесу его, чтобы вас до самых кишок пронизал величайший ужас, и зубы ваши заколотились бы, перекусывая языки, и оледенела бы в ваших жилах кровь и темной пеленой накатилась бы на ваши зеницы… О, вот! Вот тварь позорная! Это Антихрист!»
Он снова остановился; последовала долгая пауза. Присутствующие казались мертвыми. Единственное, что шевелилось во всей церкви, было пламя треножника, но даже и этим пламенем отбрасываемые тени застыли, как замороженные. Единственным в церкви звуком было глухое придыхание Хорхе, утиравшего пот со лба. Потом он заговорил снова.
«Может быть, вы скажете мне: нет, этот еще не явился, где же знаки его прихода? Неразумен тот, кто так скажет! Эти знаки у нас перед глазами, ото дня ко дню в великом амфитеатре мира, в оскверненном облике аббатства – предчувствие грядущих катастроф… Сказано, что когда сроки будут уже близки, подымется от востока царь иного племени, господин наглых беззаконий, богохульник, умерщвляющий людей, обманщик, алкатель сокровищ, хитрый в уловках, губитель, враг преданных вере и их преследователь, и в его эпоху никто не станет считать серебра, и в цене будет только золото. Я прекрасно сознаю, что вы, слушающие меня, сейчас спешите пересчитать и примерить, о ком это моя речь: о папе ли католическом, об императоре ли германском, о французском ли короле или о ком еще вам надо, чтобы вы могли заявить, сказать перед всеми: вот он, это мой враг, а я на стороне правой! Но я не настолько прост, чтобы целить в какую-то личность; Антихрист когда приходит, он приходит ко всем и для всякого, и всякий – его частица. Антихрист в отрядах злодеев, разоряющих города и страны; он в нежданных знамениях неба, где внезапно покажется радуга, гром и молниебитие, в это время зазвучит множество голосов и море станет кипящим. Сказано же, что люди и земные твари станут порождать драконов, но это на самом деле значит, что в сердцах будут зачинаться ненависть и злоба, и не озирайтесь по сторонам, не выискивайте чудовищ с картинок, которые так привлекательны вам на пергаментах! Сказано, что малое время пробыв во браке, девы родят младенцев, отлично владеющих речью, которые возгласят, что времена уже созрели, и восхотят быть убитыми. Однако не ищите на горах и в долинах этих младенцев, ибо многознающие чада уже убиты, и убиты в наших стенах! И точно как те чада из пророчеств, вид они имели людей уже возросших, и они были четырехпалыми порождениями прорицаний, призраками, и теми зародышами, которые должны были пророчествовать из матернего чрева, изрыгая магические пения. Все это было предписано, вы поняли? Предписано, что великие возмущения случатся в сословиях, в народах и во храмах; что подымутся пастыри злодейские, распутные, наглые, невоздержные, сластолюбивые, падкие до благ, копители богатств, празднословные, напыщенные, гордые, алчные, строптивые, погрязшие в пороках, искатели тщеславия, неприятели евангелия, готовые отринуть узкие врата, презреть истинное слово, и от них пребудет в небрежении любая тропа набожности, и не раскаются в грехах, и через них посреди народов станут селиться неверие, и братняя злость, и преступность, и черствость, и зависть, и безразличие, и воровство, и винопийство, и излишество, и похоть, и плотский разврат, и любодеяние, и все другие пороки. Прекратятся сострадание, милосердие, миролюбие, нестяжание, сочувствие, соболезнование, умение плакать… Продолжать ли, или вы сами уже узнали себя самих, вы, кто слушаете меня сейчас, иноки здешнего аббатства и приезжие важные гости?»
В повисшей над залой тишине прозвучало шуршание. Это кардинал Бертран ерзал на своем седалище. Надо отметить, подумал я, что Хорхе воистину крупнейший проповедник, и, как положено, он не разбирает важной публики от неважной; бичует собратьев, не щадит и гостей обители. И я не знаю, что бы мог отдать в такую минуту, только бы проведать, что делается сейчас в голове у Бернарда или у жирных авиньонцев.
«И вот тут-то наступит миг, именно в этот миг оно наступит, – грянул вдруг Хорхе. – Антихристово богохульное появление, этой обезьяны, каким он старается быть, Господа пресвятого нашего. В оные времена (которые уже – времена сегодня) захвачены будут все существующие царства, и будет голод, и будет жажда, и скудная жатва; и зимы великой злобы. И дети оных времян (которые уже – сегодня) не найдут того, кто бы руководствовал их хозяйством и хранил бы в надежном месте их запасы, и их начнут притеснять на торговле купли и продажи. Тогда блаженны те, кто уже не будет жить, и те, кому, живя, приведется выжить! Тут придет человек греха, сын погибели, противящийся и превозносящийся выше всего называемого святынею, со своими ложными достоинствами, которыми потщится ввести во грех и в обольщение всю вселенную и возобладать над праведными. И Сирия рухнет и оплачет своих сыновей. И Киликия сумеет держать главу лишь пока не появится тот, кто призван судить ее. И дщерь Давидова подымется от трона роскошности своей, дабы испить из чаши горечи. Каппадокия, Ликия и Ликаония наклонят выи, потому что великие толпища будут перебиты при разрушении ничтожества их. Таборы варваров и боевые колесницы пройдут по всем округам, завоевывая их. В Армении, в Понте и в Вифинии подростки станут гибнуть от меча, девочки пойдут наложницами, сыновья и дщери совершат кровосмешение; Писидия, похваляющаяся величием, будет повержена, меч падет посередине Финикии. Иудея оденется в платья скорбные и приготовится ко дню проклятия, потому что она нечиста. Тогда от каждой стороны света изойдут омерзение и безутешность, Антихрист подчинит себе земли западные и развалит пути сообщения, в руках у него будут железо и огнь карающий, и он будет жечь все своей яростью, и злость его будет пламя; сила его будет святотатство, обольщение – его длань, десница его будет гибель, шуйца – содержать мрак погибельный. И вот признаки, отличающие его: голова его – пылающий огнь; правый глаз заполнен кровью, левый – кошачьей зеленью; две зеницы у него, и веки белые; и брыла книзу отвислые, губа толстая, чресла слабые, стопы громадные, нарицательный перст плосок и удлинен!»
«Полный портрет оратора», – прошипел Вильгельм мне на ухо. Реплика совершенно неуместная, но я был за нее благодарен, потому что волосы у меня на черепе постепенно начинали вставать дыбом. Я с трудом подавил припадок смеха, раздув щеки и со свистом выпуская воздух через сомкнутые губы. Как я ни старался, получилось достаточно шумно, и в тишине, наступившей после слов слепого, все прекрасно расслышали этот шум, но, по счастью, расценили его не то как кашель, не то как всхлипыванье, не то как приглушенный стон; к подобному восприятию имелись все основания.
«Это будет время, – заговорил снова Хорхе, – когда распространится беззаконие, сыновья подымут руку на родителей, жена злоумыслит на мужа, муж поставит жену перед судьями, господа станут бесчеловечны к подданным, подданные – непослушны господам, не будет больше уважения к старшим, незрелые юноши потребуют власти, работа превратится в бесполезную докуку, и повсюду раздадутся песни во славу греха, во славу порока и совершенного попрания приличий. После этого изнасилования, измены, лихая божба, противоприродное распутство покатятся по свету, как грязный вал, и злые умыслы, и ворожба, и наведение порчи, и предсказательство; и возникнут на небе летающие тела, и закишат среди доброверных христиан лжепророки, лжеапостолы, растлители, двуличники, волхвователи, насильники, ненасыти, клятвопреступники и поддельщики, пастыри перекинутся волками, священнослужители начнут лгать, отшельники возжелают вещей мира, бедные не пойдут на помощь начальникам, владыки пребудут без милосердия, праведники засвидетельствуют несправедливость. Во всех городах будут толчки землетрясения, чумное поветрие захватит любые страны, ветряные бури приподымут землю, пашни заразятся, море изрыгнет черновидные соки, новые небывалые чуда проявятся на луне, звезды переменят свое обыкновенное кружение, другие звезды, незнаемые, взбороздят небо, летом падет снег, жгучий зной разразится в зиму. И настанут времена скончания и скончание времян… В первый день, в третий час подымется в своде небесной сферы глас великий и мощный, и пурпуровая туча выйдет от страны севера. Молнии и громы сопроводят ее, и на землю выпадет дождь кровавый. На второй день земля искоренится от своего поместилища, и дым громаднейшего зарева пройдет через врата небесные. В третий день все пропасти земли возгрохочут от четырех углов космоса. И замок небесного свода откроется, воздух стеснится башнями дыма и будет зловоние серное вплоть до десятого часа. В четвертый день при занятии утра пропасть растопится и испустит вопли, и падут все строения. В пятый день, в шестый час уничтожатся все возможности света, прекратится бег солнца, и на земле будут сумерки до самого вечера, и светила с луной не исправят свою обязанность. В шестый день, в час четвертый замок неба сломается от востока до запада, и ангелы смогут наблюдать за землей сквозь пролом в небесах, и все те, кто окажутся в это время на земле, смогут видеть ангелов, смотрящих из небес. В это время все люди попрячутся в расщелины гор, чтоб укрыться от взгляда ангелов справедливости. А в седьмой день сойдет с неба Христос в свете своего отца. И тогда произойдет судилище добрых и вознесение к вековечному блаженству тела и души их. Но отнюдь не об этом надлежит размышлять вам в сегодняшний вечер, вы, надменные братья! Грешникам не доведется лицезреть зарю дня восьмого, когда подымется глас сладчайший и нежный от страны востока, на середину неба, и появится лик того Ангела, который властвует над всеми ангелами святыми, и все ангелы выдвинутся за ним следом, восседая на облачный поезд. Полные радости, понесутся легче света по воздуху освободить тех избранных, которые верили, и все вместе возликуют, ибо уничтожение этого мира будет при сем окончено. Однако не нам, исполненным нашей спеси, надлежит этим тешиться сегодня вечером! Лучше поразмыслим о словах, которые Господь произнесет, чтобы отогнать тех, кто не заслужил спасения! Опадите же от меня, проклятые, в вечный огонь, приготовленный дьяволом и его министрами! Вы сами заслужили себе его, и теперь получайте его! Отдалитесь же от меня, сойдите в потустороннюю истому, в огнь негаснущий! Я дал вам свое подобие, а вы следовали образу другого! Вы сделались служителями другого господина, идите же теперь к нему, в темноту, живите с ним, с этим змеем неотдыхающим, вверзитесь в скрежет зубовный! Я дал вам уши, чтобы вы внимали Святому Писанию, а вы слушали речи язычества! Я сотворил вам уста, дабы вы славили всевышнего, а вы употребили их на пустословие поэтов и на загадки болтунов! Я дал вам очи, дабы вы узрили свет моих предписаний, а вы использовали их, чтобы вглядываться во тьму! Я судия человеколюбивый, честный. Каждому воздаю по заслуженному им. Я хотел бы иметь милосердие для вас, но не нахожу масла в ваших сосудах. Я был бы склонен смиловаться над вами, но ваши светильники закоптились. Удалитесь же прочь… Так будет говорить Господь. И тем, к кому он скажет… и нам, наверное, предстоит сойти к месту вечных мучений. Во имя Отца, Сына и Духа Святого!»
«Аминь!» – откликнулись все.

Один за другим, без звука, без шепота расходились монахи по своим обиталищам. Без всякого желания говорить друг с другом проследовали восвояси и минориты, и посланники папы. Все жаждали уединения и отдыха. На сердце у меня было тяжело.
«Спать, спать, Адсон, – приговаривал Вильгельм, взбираясь по ступеням странноприимного дома. – Сегодняшний вечер не подходит для прогулок. Мало ли что взбредет в голову Бернарду. Вдруг он решит приблизить конец света и начать с наших с тобой мощей… Завтра надо обязательно выбраться к полунощнице, потому что Михаил и прочие минориты уезжают сразу после нее.»
«А Бернард… и заключенные?» – спросил я еле слышно.
«Здесь Бернарду делать больше нечего. Он захочет попасть в Авиньон прежде Михаила и так все устроить, чтоб сразу после его приезда развернулся судебный процесс над келарем – миноритом, еретиком и убийцей. Костер Ремигия будет в виде праздничного факела озарять первую встречу Михаила и папы.»
«А что будет с Сальватором… и с девушкой?»
«Сальватора повезут вместе с келарем. Очевидно, он предполагается как свидетель на процессе. Может быть, за эту услугу Бернард сохранит ему жизнь. Может быть, даст ему бежать и убьет при попытке к бегству. Хотя кто знает. Может, он его и впрямь отпустит. Такие, как Сальватор, таких, как Бернард, интересуют меньше всего. Так что по-разному может получиться. Не исключено, что он кончит свой век живорезом где-нибудь в лангедокских лесах…»
«А девушка?»
«Я же сказал тебе. Горелое мясо. Но она сгорит раньше всех, не доезжая Авиньона, на здешнем побережье, для острастки какого-нибудь поселения катаров. Я слышал, что Бернард договорился встретиться со своим сподвижником Жаком Фурнье… Запомни это имя, пока что он жжет альбигойцев{*}, но метит явно выше. Для такой встречи красотка-ведьма, которую можно со вкусом спалить, – как раз то, что надо. Это повысит и самоуважение и славу обоих.»
«Но разве нельзя что-нибудь сделать? – вскричал я. – Хоть что-нибудь, чтобы их спасти? Аббат не вступится?»
«За кого? За келаря, сознавшегося убийцу? За этого ничтожного Сальватора? Или ты о девчонке думаешь?»
«А если даже и так? – заорал я из последних сил. – По совести говоря, из всех трех она единственная, кто неповинен ни сном, ни духом. Вы ведь знаете, что она не ведьма!»
«И ты веришь, что Аббат, после всего, что тут было, поставит под удар те остатки авторитета, которыми он еще пользуется? Ради какой-то ведьмы?»
«Но взял же он на себя ответственность за побег Убертина!»
«Убертин был монах его аббатства и ни в чем не обвинялся. И вообще, что за чепуху ты несешь. Убертин важная особа. Бернард мог убрать его только исподтишка.»
«Значит, правду говорил келарь, и простецы всегда платят за всех, даже за тех, кто на словах заступается за них, даже за таких, как Убертин с Михаилом, которые своими разглагольствованиями о покаянии поднимают простецов на мятеж!» – Я совсем не владел собой, я уже не соображал, что девица не была несчастным полубратом, сбитым с толку заклинаниями Убертина. Но все равно она была крестьянка и платила за игры, которые ее не касались.
«Да, так все и обстоит, – печально отвечал на мои речи Вильгельм. – Хотя если ты жаждешь справедливости… Могу тебя успокоить. Безусловно, наступит такой день, когда крупные псы, папа с императором, замирятся и по этому случаю растопчут всю мелкую песью братию, которая пока что грызется, услужая им. Тогда и с Михаилом, и с Убертином обойдутся так же, как сейчас с твоей девчонкой.»
Теперь я могу сказать, что Вильгельм, произнося это, пророчествовал, вернее, философствовал на основании принципов натуральной логики. Но в ту минуту ни пророчества его, ни силлогизмы нисколько меня не утешили. Я был совершенно раздавлен сознанием собственной вины, ибо выходило, что девушка на костре будет искупать тот самый грех, в котором я участвовал наравне с нею.
Потеряв всякий стыд, я разразился рыданиями и метнулся к себе в келью, где в течение целой ночи кусал тюфяк и выл в полном бессилии, ибо судьба отказала мне даже в том, о чем читал я в рыцарских романах, украдкой, с ровесниками, у себя дома, в Мельке, – в праве плакать и жаловаться, поминая имя возлюбленной.
Единственная земная любовь всей моей жизни не оставила мне – я никогда не узнал – имени.
День шестой
Шестого дня
ПОЛУНОЩНИЦА,
где князи восседают, а Малахия валится на землю

Мы сошли к полунощнице. Этот час окончания ночи, когда уже, можно сказать, нарождается новый неотвратимый день, был все еще полон тумана. Пересекая церковный двор, я чувствовал, как сырость проникает в тело до самых костей. Вот расплата за неспокойные сны! Хотя в церкви было тоже холодно, я вздохнул с облегчением, опускаясь на колени в тени ее вольт, в укрытии от стихий, в островке тепла, исходившего от других тел и от жаркой молитвы.
Пение псалмов только началось, когда Вильгельм указал мне на пустое седалище в ряду напротив нашего, между Хорхе и Пацификом Тиволийским. Это было место Малахии, который всегда усаживался сбоку от слепого. И не мы единственные обратили внимание на его отсутствие. С одной стороны, туда же был устремлен беспокойный взгляд Аббата, который, конечно, уже научился понимать, сколь мрачным предзнаменованием может оказаться такая пустующая скамья. По другую сторону находился старый Хорхе, как я заметил – тоже охваченный сильным волнением. Лицо старика, обычно непроницаемое из-за его белых потухших очей, было затенено на три четверти. Но нервность и тревогу выдавали руки. То и дело рука его тянулась вбок, к месту соседа, и отдергивалась, удостоверясь, что место это пустует. Он повторял и повторял свое движение через ровные промежутки времени, как будто надеялся, что отсутствующий с минуты на минуту явится. Но и опасался, что он может не явиться уже никогда.
«Где же это библиотекарь?» – прошептал я Вильгельму.
«Малахия, – отвечал Вильгельм, – оставался единственным держателем той самой книги. Если не он совершил предыдущие убийства, тогда может статься, что он и не знает об опасностях, скрытых в ней…»
Добавить было нечего. Только ждать. И все выжидали: мы, Аббат, продолжавший сверлить глазами пустую скамейку, Хорхе, продолжавший водить рукой в темной пустоте.
Когда литургия кончилась. Аббат напомнил монахам и послушникам, что следует готовиться к большой рождественской обедне. И посему, как принято издавна, время, остающееся до хвалитных, будет отдано совершенствованию хорового пения некоторых песней, положенных к рождеству. Хотя надо сказать, что эта семья богомольцев и без того в момент служения сливалась в некое единое существо, в единый голос, и чувствовалось, что в обращении долгих и долгих лет создана такая общность, когда как будто одна-единственная душа исторгается в пении.
Аббат начал. Запели «Sederunt»:

Sederunt principes
Et adversus me
Loquebantur, iniqui.
Persecuti sunt me.
Adjuva me, Domine,
Deus meus salvum me
Fac propter magnam misericordiam tuam[90].

Я подумал, что неспроста Аббат выбрал именно этот градуал{*} именно для этой ночи, в которую на богослужении среди нас в последний раз присутствовали посланники князей мира, чтоб заставить всех вспомнить, как в течение множества столетий наш орден был способен противостоять нападениям любых властителей благодаря своим исключительным взаимоотношениям со Всевышним, с Господом ополчений. И действительно от начала песни веяло ощущением необыкновенной мощи.
Первый слог, Se, исходил от плавного торжественного хора десятков и десятков голосов, и басовитый звук заполнял собою нефы и нависал над нашими головами и все-таки, казалось, исторгался из самого сердца земли. И он не пресекался и громыхал, даже когда другие голоса начали вить поверх этой низкой долгозвучащей ноты свою цепочку вокализмов и мелизмов, он гудел – зык земной коры, теллурический вой – и господствовал над звучанием, и не прерывался во все то время, которое потребовалось читчику, обладателю мерного, упадающего голоса, чтобы двенадцать раз повторить «Аве Мария». И как бы освободившиеся от всяческой боязни благодаря той вере, которою настойчивый первый слог, аллегория вековечного постоянства, питал и поддерживал молящихся, иные голоса (в большинстве – голоса послушников) на этом плотном, каменном основании принялись возводить свои столбики и шпили, зубчики, шипы, гребни нотных «пневм», остреньких и тающих. И покуда мое сердце исходило наслаждением, упадая и летя в соответствии с климаком или порректом, торкулом или саликом, эти голоса, казалось, свидетельствовали, что души (души поющих и внимающих пению), не в силах выдержать преизобилия чувства, разрываются на части, перерождаясь в гибчайшую мелодию, которая переплавляет счастье, горечь, хвалу и любовь в истому нежнейшей многозвучности. В это время ожесточенное упорство хтонических басов, как ни ярилось, не могло возыметь силы ужасной угрозы, как будто пугающее присутствие неприятелей, тех властелинов, которые собрались преследовать народ Господен, не в состоянии было осуществиться. Все это длилось и тянулось к наивысшему мигу, когда нептунический рык впрямую захлестнул звенящею сольною нотой и обрушился, или хотя бы сокрушился, нарушился силой ликующего Аллилуйя, исходившего от тех, кто ему противоречил, – и затем покорился, смирился и влился в мощнейший, совершеннейший аккорд, в опрокинутую пневму.
Когда с какой-то отупляющей натугой выпелось наконец «Sederunt», был взнесен в воздух вопль «principes», как великое серафическое упокоение. Я уж не дознавался, кто были эти властители, выступавшие против меня (против нас); изничтожилась и истаяла всякая тень их, призраков, восседающих и грозных.
И все прочие призраки, уверовал я, также расточились бесследно, ибо, глянув на место Малахии, все еще во власти задумчивости и поглощенный песнопением, я вдруг заметил среди других молельщиков фигуру библиотекаря. Как будто он никуда и не пропадал. Я повернулся к Вильгельму и прочел в его глазах выражение облегчения, и то же самое – насколько я мог разобрать издалека – во взгляде аббата. А Хорхе снова вытянул вбок руку и, встретив сбоку тело соседа, сразу ее отдернул. Но что касается его чувств, и было ли среди них облегчение, тут я судить не могу.
Теперь хор перешел к восторженному «adjuva me», светлый звук которого «a» радостно разлетелся по всему собору; наступивший вслед за ним «u» не казался таким мрачным, как «u» в «sedеrunt», а полным священной энергии. Монахи с послушниками пели, как определяется правилом службы, выпрямившись телом, широко развернув плечи, свободной грудью, с головою, высоко устремленной, держа книгу у подбородка, так, чтоб смотреть в нее, не наклоняя шею, чтобы звук выходил из горла, ничем не потесняясь. Однако ночь еще не окончилась, и невзирая на то, что победный трубный благовест заполнял всю церковь, пелена сонливости то и дело наваливалась на песнопевцев, которые, возможно, целиком отдаваясь протяжному звуку, вплоть до потери ощущения реальности, и сохраняя только одно ощущение – своего пения, убаюканные его волнами, иногда опускали на грудь свою голову, побежденную дремотой. На этот случай бодрственники, неустанные как всегда, подносили к их лицам лампы, к каждому по очереди, чтобы возвратить их тела и души к напряженному бдению.

Поэтому, именно один из бодрственников первый, прежде всех нас, заметил, что Малахия как-то странно покачивается из стороны в сторону, как будто он оглушен внезапно налетевшей дремотой и бредет по туманной дороге сна. Что могло быть вполне естественно, если ночью он не спал. Монах поднял фонарь к лицу Малахии. Тут и я взглянул более внимательно. Тот как будто не почувствовал света. Монах тронул его за плечо. Библиотекарь грузно повалился вперед. Монах еле успел подхватить его, а не то бы он грянулся об пол.
Песнь замерла, голоса стихли, началась суматоха. Вильгельм мгновенно сорвался с места и в два прыжка был уже там, где Пацифик Тиволийский и бодрственник опускали на землю Малахию, потерявшего сознание.
Мы подоспели почти в одно время с Аббатом. В свете фонаря нам предстало лицо несчастного. Я уже описывал наружность Малахии. Но той ночью, при том освещении, лицо его было ликом самой смерти. Заострившийся нос, глаза в черных кругах, запавшие виски, побелевшие, съежившиеся уши с вывернувшимися наружу мочками. Кожа лица вся как будто заскорузла, натянулась, пересохла. На скулах проявились желтоватые пятна, и щеки вроде бы обтянуло какой-то темной плевой. Глаза были еще открыты. Дыхание натужно вырывалось из опаленных уст. Он широко открывал рот. Наклонившись позади Вильгельма, приникшего к умирающему, я из-за его плеча разглядел, как в оцеплении зубов колотится совершенно черный язык. Вильгельм приподнял лежащего, обхватил за плечи, рукой отер пот, заливавший лицо Малахии. Тот ощутил чье-то касание, чье-то присутствие, вперил взгляд в какую-то точку прямо перед собой, разумеется, ничего не видя и, конечно, не различая, кто перед ним. Трясущейся рукой он дотянулся до груди Вильгельма, вцепился в одежду и рванул его к себе. Теперь лицо его почти соприкасалось с лицом Вильгельма. Малахия напрягся всем телом и прохрипел: «Меня предупреждали… Это правда… Там сила тысячи скорпионов…»
«Кто тебя предупреждал? – спрашивал, склонясь к нему, Вильгельм. – Кто?»
Малахия хотел еще что-то сказать. Но тело его пронзила ужасная судорога. Голова откинулась навзничь. С лица сбежали все краски, всякая видимость жизни. Он был мертв.
Вильгельм поднялся на ноги. Рядом стоял Аббат. Вильгельм взглянул на него и не сказал ни слова. Потом увидел за спиной Аббата Бернарда Ги.
«Господин Бернард, – обратился к нему Вильгельм, – кто же убил этого человека, если вы так великолепно поймали и обезвредили всех убийц?»
«У меня не надо спрашивать, – отвечал Бернард. – Я никогда не говорил, что правосудию преданы все злодеи, обосновавшиеся в этом аббатстве. Я, конечно, охотно выловил бы их всех… будь моя воля… – и смерил взглядом Вильгельма. – Теперь же в отношении остальных приходится рассчитывать на суровость… или, скорее, на излишнее попустительство его милости Аббата». Услышав это, Аббат, молча стоявший рядом, побелел как мел. Бернард удалился.
Тут до слуха донеслось какое-то еле слышное повизгивание, хлюпанье, всхлипыванье. Это был Хорхе. Он так и не поднялся с колен, со своего места в хоре. Его поддерживал какой-то монах, по-видимому, описавший ему происшедшее.
«Это никогда не кончится… – выговорил Хорхе прерывающимся голосом. – О Господи, помилуй всех нас!»
Вильгельм еще на мгновение наклонился над мертвецом. Взявшись за запястья, он повернул руки трупа ладонями вверх. Подушечки первых трех пальцев правой руки были черного цвета.
Шестого дня
ХВАЛИТНЫ,
где назначается новый келарь, но не новый библиотекарь

Наступил ли уже час хвалитных? Или дело происходило до того? Или позднее? С этой минуты я потерял ощущение времени. Может быть, прошло несколько часов, а может быть, и нет. В общем, за это время тело Малахии успели уложить в церкви на носилки, а собратья полукругом выстроились около него. Аббат отдал распоряжения насчет будущих похорон. Я слышал, как он подзывает Бенция и Николая Моримундского. Менее чем в одни сутки, сказал он, Аббатство лишилось и библиотекаря, и келаря. «Ты, – обратился он к Николаю, – примешь дела Ремигия. Тебе известно, кто и чем обязан заниматься по нашему аббатству. Подбери человека себе в замену на кузню. А сам займись тем, что необходимо для сегодняшних трапез. Распоряжайся в кухне, в трапезной. От богослужений освобождаешься. Ступай». Потом обратился к Бенцию: «Тебя вчера как раз назначили помощником Малахии. Позаботься об открытии скриптория и следи, чтоб никто самовольно не подымался в библиотеку». Бенций робко заикнулся, что еще не посвящен в тайны хранилища. Аббат смерил его тяжким взглядом. «Нигде не сказано, что будешь посвящен. Твое дело – следить, чтоб работы не останавливались и исполнялись с усердием, как моление за упокой погибших собратьев… И за тех, кому еще суждено погибнуть. Пусть каждый ограничивается книгами, которые уже выданы. Кому надо, может смотреть каталог. Больше ничего. Ты освобождаешься от вечерни и во время богослужения запрешь Храмину.»
«А как же я выйду?» – спросил Бенций.
«Ах, да. Хорошо. Я сам запру после вечерней трапезы. Ступай.»
И оба вышли, сторонясь Вильгельма, который пытался заговорить с ними. В хоре осталось совсем немного народу: Алинард, Пацифик Тиволийский, Имарос Александрийский и Петр Сант’Альбанский. Имарос ухмылялся во весь рот.
«Возблагодарим Господа, – сказал он. – После смерти этого германца приходилось опасаться, что назначат еще большего варвара.»
«А теперь кого, вы думаете, назначат?» – спросил Вильгельм.
Петр Сант’Альбанский загадочно улыбнулся: «После всего, что мы видели в эти дни, вопрос уже не в библиотекаре, а в аббате.»
«Замолчи», – оборвал его Пацифик. И тут вмешался Алинард со своим бессмысленным взглядом: «Они подстроят новую несправедливость… Как в мое время… Нужно помешать им…»
«Кому?» – спросил Вильгельм. Тут Пацифик Тиволийский доверительно взял его под руку и отвел подальше от старика, к входной двери.
«Ох, этот Алинард… Ты ведь знаешь, что мы все его очень любим. Он для нас олицетворяет древность, традицию, лучшие времена аббатства… Но иногда он сам не знает, что говорит. А назначением нового библиотекаря мы очень интересуемся. Нужно найти достойного человека, зрелого, мудрого… Вот и все.»
«Он должен знать греческий?» – спросил Вильгельм.
«И арабский. Таково правило. И для работы это ему нужно. Но среди нас есть многие с такими данными. Я, грешный… и Петр, и Имарос…»
«Бенций тоже знает греческий.»
«Бенций слишком молод. Не знаю, чего ради Малахия вчера взял его к себе в помощники. Хотя…»
«Адельм знал греческий?»
«Кажется, нет. Точно нет. Не знал ни единого слова.»
«Но греческий знал Венанций. И Беренгар. Прекрасно. Большое спасибо.»
Мы вышли и направились на кухню слегка закусить.
«Зачем вы выясняли, кто знал греческий?» – поинтересовался я.
«Затем, что все, кто умирает с черными руками, знают греческий. Логично предположить, что очередным мертвецом будет также кто-то из знающих греческий. Включая меня. Ты вне опасности.»
«А что значили последние слова Малахии?»
«Ты же слышал. Скорпионы. Пятая труба знаменует, среди прочего, появление саранчи, которая должна мучить людей своим жалом, подобным жалу скорпионов. Тебе это известно. А Малахия дал нам понять, что кто-то ему что-то похожее предсказал.»
«Шестая труба, – пробормотал я, – предвещает коней, у которых головы, как у львов, изо рта их выходит огонь, дым и сера, а на них всадники, одетые в брони цветов огня, гиацинта и серы.»
«Это как-то чересчур. Хотя… Не исключено, что следующее преступление произойдет возле конюшен. Придется посматривать туда… Так. Дальше. Потом прозвучит седьмая труба. Значит, будет еще две жертвы. Кто самые вероятные кандидаты? Если предмет убийства, как и прежде, предел Африки – значит, в опасности все, кому известна его тайна. По моему представлению, из таких людей остался в живых один Аббат… Но, конечно, за это время могла перемениться и вся интрига. Как мы только слышали, – ты ведь слышал? – затевается заговор с целью смещения Аббата. Алинард называл кого-то “они”. Во множественном числе…»
«Надо предупредить Аббата», – сказал я.
«О чем? Что его убьют? У нас нет убедительных доказательств. Я исхожу из того, что преступник рассуждает примерно так же, как я. А что, если у него другая логика? И прежде всего… Что, если здесь не один преступник?»
«Как это?»
«Я сам еще толком не разобрался. Но ведь я тебя учил, что всегда надо попробовать вообразить любой возможный порядок. И любой возможный беспорядок.»
Шестого дня
ЧАС ПЕРВЫЙ,
где Николай повествует о самых разных вещах, показывая гостям крипту с сокровищами

Николай Моримундский в своем новом качестве келаря отдавал распоряжения поварам, а те отдавали ему отчет относительно разных кухонных служб. Вильгельм хотел поговорить с ним, но тот попросил обождать несколько минут. После чего, пояснил Николай, он сойдет в крипту, где располагается сокровищница, и будет лично следить за работой тех, кто чистит ризы. Это часть его былых обязанностей, за которую он отвечает и теперь. Там он будет более свободен и изыщет время для беседы.
И действительно, вскорости он предложил следовать за ним. Мы вошли в церковь, завернули за центральный алтарь (в это время монахи устанавливали в одном из нефов катафалк и готовились ко бдению у тела Малахии). Вслед за Николаем мы спустились по небольшой лесенке и попали в зальцу с очень низким потолком, нависавшим над массивными столбами из необработанного камня. Это была крипта. В ней хранились богатства монастыря. Та самая сокровищница, которую Аббат оберегал более чем ревниво и вход в которую дозволял только в самых крайних обстоятельствах и самым значительным гостям.
Все вокруг было заставлено ковчегами разнообразных размеров. Внутри их, в свете факелов, зажженных двумя доверенными помощниками Николая, можно было разглядеть сверкающие предметы ошеломительной красоты. Золоченые облачения, короны из цельного золота, обсыпанные драгоценностями, ларцы из благородных металлов с коваными фигурами, черненое серебро, работы по слоновой кости. Николай с благоговением показал нам евангелиарий, оплетка которого состояла из чудесных глазурных бляшек, образовывавших многообразное единство равномерно расположенных отсеков, разделенных золотыми филигранями и закрепленных застежками из драгоценных камней. Он показал нам очаровательную часовенку с двумя колонками из ляпис-лазури и золота, обрамлявшими восстание из гробницы, выполненное тончайшим барельефом по серебру и увенчанное золотым крестом с вкрапленными двенадцатью алмазами, – все это на фоне наборного оникса. По маленькому фронтону шли агатовые и рубиновые зубцы. Потом я увидел складень из золота и кости, поделенный на пять частей, с пятью событиями жизни Христа, а посередине – с мистическим агнцем, чье тело состояло из серебряных позолоченных сот, заполненных стеклянными пастами: единственное многоцветное изображение на фоне восковой белизны. Лицо Николая, когда он показывал нам сокровища, просто светилось. Все движения были исполнены величайшей гордости. Вильгельм похвалил увиденные вещи, а потом спросил у Николая, что за человек был Малахия.
«Странный вопрос, – сказал Николай. – Ты ведь с ним тоже был знаком.»
«Да, но недостаточно. Я никак не мог понять, какие мысли он скрывает… И… – Он помедлил. Видимо, совестился говорить подобное о недавно почившем. – И было ли что скрывать.»
Николай послюнил палец, провел по грани кристалла, там, где заметна была легкая шершавость. Потом ответил, пряча глаза и усмешку: «Вот видишь, тебе не о чем расспрашивать. Так и есть. Кое-кому Малахия казался мрачным мыслителем. А на самом деле это был очень простодушный человек. По словам Алинарда, дурак и больше ничего.»
«Алинард обижен на кого-то за какие-то давние дела. За то, что тогда ему не дали занять место библиотекаря.»
«Да, я тоже что-то такое слыхал. Но истории этой очень много лет. Пятьдесят. Или больше. Когда я поступил сюда, библиотекарем был Роберт из Боббио, а старики были недовольны и ворчали, что вроде какая-то несправедливость допущена в отношении Алинарда. Но я не стал углубляться. Потому что не хотел проявлять неуважение к старшинам ордена. И не хотел раздувать сплетни. У Роберта был помощник, который скоро умер, и на его место назначили Малахию, в то время еще совсем молодого. Многие были недовольны. Говорили, будто он не заслужил. Будто он утверждает, что знает греческий и арабский, а это неправда. И будто он не более чем способная обезьяна, которая переписывает красивым почерком рукописи на этих языках, а сама не понимает, что переписывает. Говорили, что библиотекарь должен быть гораздо более образованным человеком. Алинард, который тогда был еще в расцвете и полон сил, отзывался об этом назначении с большой горечью. Он намекал, что пост отдан Малахии только из-за интриг одного его заклятого недруга. Но я не понял, на кого он намекает. Вот все, что я знаю. У нас часто шептались насчет Малахии, что он сторожит библиотеку, как цепной пес, сам не понимая, к чему приставлен. С другой стороны, стали злословить и о Беренгаре, как только Малахия выбрал его себе в помощники. Говорили, что он не понятливее своего учителя, что он обыкновенный интриган… И еще говорили… Да ты, наверно, и сам слыхал сплетни… что существовала некая особая связь между ним и Малахией… Ладно. Дело прошлое. При этом, как ты, должно быть, знаешь, то же самое говорилось насчет Беренгара и Адельма. Молодые писцы уверяли, будто Малахия страдает от тайных мук ревности. Кроме того, сплетничали и о взаимоотношениях Малахии с Хорхе. Нет, нет, не в том смысле! Не подумай только! Никто и никогда не сомневался в чистоте Хорхе! Речь о другом. Малахия, став библиотекарем, был обязан, по традиции, ходить на исповедь к Аббату, тогда как все остальные монахи исповедуются Хорхе. Или Алинарду. Но старик сейчас уже почти совсем слабоумен… Ну так вот. Все знали, что, несмотря на это, Малахия предпочитал советоваться с Хорхе. Очень часто ходил к нему. Получалось, что Аббат направляет его душу, а Хорхе руководствует телом, поступками, всеми трудами. С другой стороны, как ты, наверное, и сам знаешь… Полагаю, ты не раз наблюдал… В общем, всякий, кому были нужны сведения насчет древних и забытых книг, обращались не к Малахии, а к Хорхе. Малахия заведовал каталогом и ходил в библиотеку, но только Хорхе знал, что обозначается тем или иным названием…»
«А почему Хорхе так хорошо знает библиотеку?»
«Он самый старый, не считая Алинарда. Он здесь с ранней юности. А сейчас ему уже больше восьмидесяти. Зрение он потерял, по слухам, в сорок… Или раньше…»
«Как же он успел изучить столько книг до слепоты?»
«О, о нем рассказывают чудеса. По рассказам, еще на мальчика на него снизошла благодать, и там у себя в Кастилии, еще не созревши телесно, он уже читал книги арабов и греческих риторов… Да и потеряв зрение, даже сейчас, он целыми днями сидит в библиотеке. Велит читать себе вслух каталог, потом заказывает книги, а какой-нибудь послушник их ему читает. Час за часом. Хорхе не знает устали. Он запоминает все. И помнит. Не то что выживший из ума Алинард. Но для чего ты меня расспрашиваешь обо всем этом?»
«Теперь, после гибели Малахии и Беренгара, остался ли хоть кто-нибудь, посвященный в тайны библиотеки?»
«Аббат. И Аббат может передать секреты Бенцию. Если захочет.»
«Почему ему не захотеть?»
«Потому что Бенций слишком молод, потому что, когда его назначали помощником, еще существовал Малахия… Это разные вещи – быть помощником библиотекаря и быть библиотекарем. Согласно традиции, библиотекарь потом становится аббатом…»
«Ах, вот как! Вот почему на место библиотекаря столько желающих! Значит, и наш Аббон был прежде библиотекарем?»
«Нет. Аббон не был. Его назначение состоялось до того, как я попал сюда. Раньше тут аббатствовал Павел из Римини. Удивительный был человек. О нем рассказывали очень странные вещи. Он якобы был ненасытным читателем, знал наизусть все книги библиотеки. Но у него была редкая болезнь. Он не мог писать. Его звали “Неписьменным аббатом” – “Аbbas agraphicus”. Он сделался аббатом в самом молодом возрасте. Говорят, его выдвинул и поддерживал Альгирд Клюнийский, “Квадратный доктор”. Но все это давние разговоры, пустые пересуды монахов… В общем, Павел был назначен аббатом. Тогда Роберт занял освободившееся место в библиотеке. Но его грызла какая-то хвороба, он сох и таял, и было понятно, что управлять судьбами аббатства ему не под силу. Поэтому, когда Павел из Римини пропал…»
«Умер?»
«Нет, пропал, неизвестно куда. Однажды уехал по делам и не вернулся. Может, его убили разбойники где-нибудь по дороге… В общем, когда Павел пропал, Роберт не мог притязать на его должность. И начались какие-то темные дела. Аббон, говорят, был естественнорожденным сыном одного из здешних господ. Рос он в аббатстве Фоссанова. И рассказывают, что в самом юном возрасте он находился при Св. Фоме, когда тот умирал. А когда он умер, Аббон руководил выносом этого великого тела вниз по винтовой башенной лестнице, где было так узко, что гроб не удавалось развернуть… Но Аббон прекрасно справился. Это и был его звездный час, острили злые языки. Так или иначе, аббатом он был избран, хотя и не заведовал библиотекой. И кто-то, по-моему, тот же Роберт, посвятил его в тайны книгохранения…»
«А сам Роберт за что был назначен?»
«Не знаю. Я всегда старался не слишком вникать в подобные вещи. Наши аббатства – пристанища святости. Но вокруг должности настоятеля, к сожалению, иногда плетутся чудовищные интриги. Я всегда занимался своими стеклами и своими кивотами{*} и в другие дела не мешался. Теперь тебе понятно, почему я говорю, что не знаю, захочет ли Аббат обучать Бенция. Это значило бы прямо назвать его своим преемником. Доверить монастырь легковесному мальчишке, с его грамматикой и с его варварством, выходцу с крайнего Севера… Что он знает о нашей стране, о роли нашего аббатства, о связях с местными господами…»
«Но Малахия тоже не был итальянцем. И Беренгар. А библиотеку отдали им…»
«Темная история. Монахи брюзжат, что вот уже полвека как наше аббатство утратило все традиции. Оттого-то пятьдесят лет назад, или даже раньше… я не помню… Алинард и боролся за библиотекарское место. Библиотекарями здесь всегда бывали итальянцы. Слава Богу, у нас на родине способных людей хватает. А так видишь что получается. – И Николай замялся, как будто не решался выговорить, что у него на душе. – Видишь? Малахию и Беренгара убили. Возможно, их убили, чтоб они не стали аббатами.»
Он содрогнулся и провел рукой по лицу, будто желая отогнать нечестивые помыслы. Потом осенился крестным знамением. «Да что там говорить? Ты сам видишь: в этой стране вот уже сколько лет совершаются постыдные вещи. Совершаются и в монастырях, и при папской резиденции, и в соборах… Битвы за овладение властью, обвинения в ереси, чтобы захватить чужую пребенду… Какая гадость. Я теряю веру в род человеческий, когда вижу, что куда ни кинь – везде заговоры и дворцовые интриги. И до подобных низостей суждено было дойти этому аббатству! Клубок гадюк поселился, привороженный оккультной магией, там, где прежде было поместилище здоровых членов. Глядите, вот прошлое здешнего монастыря!»
Он показывал на сокровища, расставленные вдоль стен. Не останавливаясь больше около крестов и прочей утвари, он повел нас смотреть на реликварии, которые почитались истинной гордостью этого места.
«Глядите, – приговаривал он. – Вот наконечник копья, проткнувшего грудную клетку Спасителя!» Перед нами была золотая укладка с прозрачной хрустальной крышкой, и в ней на пурпурной подушечке мягко почивал треугольный кусок железа, уже затронутый ржавчиной, но начищенный и доведенный до сияющего блеска – видимо, благодаря щедрому употреблению масел и мазей. Но это была еще мелочь! Ибо в следующей укладке, серебряной, усеянной аметистами, с передней стенкой из тончайшего стекла, находился кусок благословенного древа святого смертного креста, преподнесенный этому аббатству самой ее величеством королевой Еленой, матерью императора Константина, после того как она побывала паломницей у святых мест и разрыла Голгофский холм и гробницу Господню, выстроив над ними свою церковь.
Потом Николай показал нам другие реликвии, которые я вряд ли сумею толком описать из-за их невероятного количества и великолепия. Там был, в ларце из цельного аквамарина, один из гвоздей со святого креста. В стеклянном сосуде, помещавшемся на подушке из маленьких засушенных роз, лежала частица тернового венца. А в другом кивоте, тоже на лепестках, покоился пожелтевший лоскут салфетки с тайной вечери. Затем был там кошель Св. Матфея, серебряный, кольчужной вязки, а рядом в трубке, опоясанной фиалковой лентой, полуистлевшей от времени, опечатанной золотой печатью, локтевая кость Св. Анны. Увидел я там и наичудеснейшее чудо: прикрытую стеклянным колоколом и уложенную на алую, расшитую жемчугами ткань щепку от Вифлеемских яслей; малую пядь пурпурной туники Св. Иоанна Евангелиста, две цепи, оковывавшие лодыжки Св. Апостола Петра в Риме, череп Св. Адальберта, меч Св. Стефана, бедро Св. Маргариты, палец Св. Виталия, ребро Св. Софии, подбородок Св. Эобана, верхнюю часть лопаточной кости Св. Златоуста, обручальное кольцо Св. Иосифа, зуб Крестителя, посох Моисея, изорванный и хрупкий кусочек кружева от подвенечного платья Пресвятой Девы Марии.
Там были и другие вещи, не являвшиеся реликвиями, но все же представлявшие собой свидетельства Божиих чудес и чудесных созданий из далеких земель, привезенные в Аббатство монахами, добиравшимися до самых дальних концов мира: набитые соломой василиски и гидры, рог единорога, яйцо, которое отшельник обнаружил в другом яйце, некоторое количество манны, питавшей евреев в пустыне, зуб кита, кокосовый орех, плечевая кость допотопного животного, слоновый костяной бивень, ребро дельфина. И еще иные реликвии, с которыми я по их виду не смог даже и разобраться, что они такое, и оклады которых были, кажется, самые драгоценные. Некоторые из этих реликвий (судя по состоянию окладов, по почерневшему серебру) были очень, очень древние. Бесконечная выставка кусочков костей, тканей, дерева, металла, стекла. И фиалы с черновидными порошками, об одном из которых было сказано, что он содержит испепеленные остатки города Содома, а о другом – что там побелка со стен Иерихона. Все это были такие вещицы, что за каждую из них, даже за самую потрепанную, какой-нибудь император отдал бы не один феод. Эти вещи были залогом не только величайшего уважения к аббатству во всем мире, но и солидного материального благополучия приютившей нас обители.
Ошеломленный, я продолжал ворочать головой; Николай в общем закончил рассказывать про выставленные предметы, однако каждый образец объяснялся еще и при помощи повешенной рядом с ним дощечки. Пользуясь этим, я мог теперь спокойно подходить и разглядывать поместилища неописуемых чудес. Одни были хорошо видны при ярком свете факелов, какие-то приходилось осматривать в полутьме, если в это время прислужники Николая находились, со своими светильниками, в другом конце крипты. Меня завораживали пожелтевшие хрящи, мистические и в то же время отталкивающие, прозрачные и таинственные, обрывки одежды незапамятных столетий, выцветшие, расслоившиеся по нитке, а теперь закатанные трубочками в фиалах, как облезлые дряхлые рукописи; эти кусочки крошащегося вещества, почти смешивающегося с тканью подстилки, эти священные останки жизни, бывшей некогда животной (но и рациональной), а ныне оказавшейся в плену хрустальных и металлических построек, которые воспроизводили, в малом своем измерении, бесстрашную архитектуру каменных кафедралов с их башенками и шпилями; эти останки представлялись как будто тоже превратившимися в минеральное вещество. Значит, вот в каком виде тела святых и мучеников дожидаются, погребенные, своего плотского воскресения? Из этих клочьев, выходит, готовятся восстановиться те организмы, которые в блеске богоявления, вновь обретши былую природную чувственность, смогут распознавать, как пишет Пиперн, любые minimas differentias odorum?[91]
Вывел меня из самозабвения Вильгельм. Он тряхнул меня за плечо: «Я ухожу, – сказал он. – Мне нужно в скрипторий, кое-что еще выяснить.»
«Но книг же не выдают, – сказал я. – Бенцию приказано…»
«Я посмотрю те книги, которые читал вчера. А они все как лежали, так и лежат на столе Венанция. Ты, если хочешь, оставайся. Эти сокровища – прелестная иллюстрация к дискуссии о бедности, которую ты прослушал накануне. Теперь ты знаешь, ради чего твои собратья рвут друг другу глотки, когда грызутся за аббатский сан.»
«Значит, вы приняли версию Николая? Значит, преступления связаны с борьбой за инвеституру{*}?»
«Я же сказал, что пока не хочу бросаться голословными гипотезами. Николай много о чем говорил. Некоторые вещи меня заинтересовали. И все-таки я должен проработать до конца еще один след. А может, это тот же самый след, но взятый с другого конца… Кстати, не очень обольщайся по поводу этих реликвий. Обломков креста я перевидал очень много и в самых разных церквах. Если все они подлинные, значит, нашего Господа терзали не на двух скрещенных бревнах, а на целом заборе…»
«Учитель!» – вскричал я, потрясенный.
«Но это так, Адсон. А бывают еще более роскошные реликвии. Когда-то в Кельнском соборе я видел череп Иоанна Крестителя в возрасте двенадцати лет…»
«Какое диво! – отозвался я с восхищением. И сразу же, усомнившись, воскликнул: – Но ведь Креститель погиб в более зрелом возрасте!»
«Другой череп, должно быть, в другой сокровищнице», – невозмутимо отвечал Вильгельм. Никогда я не мог понять, шутит он или нет. У меня на родине, когда хотят пошутить, сперва произносят что-нибудь, а потом начинают хохотать, как бы приглашая всех окружающих посмеяться над шуткой. Вильгельм же смеялся, только говоря о серьезных вещах. И оставался совершенно серьезным, когда, по моим представлениям, шутил.
Шестого дня
ЧАС ТРЕТИЙ,
где Адсон, слушая «Dies irae»[92], видит сон, или, скорее, видение

Вильгельм поблагодарил Николая и ушел в скрипторий. Я тоже уже успел налюбоваться сокровищами и решил перейти в церковь, помолиться за упокой души Малахии. Никогда этот человек мне не нравился, и боялся я его, и не скрою, что долгое время считал виновником всех преступлений. Но теперь я понял, что он, видимо, просто неудачник, истерзанный тайными страстями; сосуд скудельный между железных сосудов; свирепый лишь оттого, что нелепый; молчаливый и уклончивый лишь оттого, что ясно сознавал, что сказать ему ничего. Я испытывал какой-то стыд перед ним и надеялся, что молитва о его загробном успокоении снимет с моей души тяжкое чувство вины перед покойником.
Теперь церковь была освещена неяркими синюшными огнями. На катафалке возвышалось тело несчастного монаха. Всю церковь заполнял мерный шепот братии, читавшей заупокойную службу. В Мелькском монастыре я неоднократно присутствовал при успении собратьев. Там это протекало в обстановке не могу сказать веселой, но все-таки какой-то светлой, безмятежной; всеми владело спокойное и мягкое чувство правильности происходящего. Монахи по очереди сменяли друг друга в комнате умирающего, поддерживая его хорошими словами. И всякий в глубине своего сердца думал, до чего блажен этот, которому надлежит преставиться и увенчать достойно прожитую жизнь, и перейдя в иной мир, через самое малое время соединиться с хором ангелов, примкнуть к ликованию, которому несть конца. И какая-то толика нашего спокойствия, благоухание нашей доброй зависти передавалось умирающему, и он отходил в тишине.
До чего же иначе выглядели смерти последний дней! Наконец я увидел вблизи, как кончается жертва дьявольских скорпионов из предела Африки. И, несомненно, именно так погибали Венанций и Беренгар, пытались спасаться водой, с лицами, истерзанными болью, как у Малахии…
Я уселся в глубине церкви, подтянув колени, чтоб избавиться от озноба. Постепенно меня начало охватывать тепло, и я перебирал губами, присоединяясь к хору молящихся монахов. Я вторил поющим, почти не сознавая, какие слова выговариваю. Голова у меня покачивалась, глаза трудно было разлепить. Прошло много времени. Должно быть, я задремывал и просыпался не менее трех-четырех раз. Наконец хор завел «Dies irae». Гимн подействовал на меня, как наркотик, и дремота плавно перешла в сон, вернее не в сон, а в какое-то тревожное оцепенение. Почти лишившись чувств, скорчившись на холодном полу собора, я свернулся в клубок, как зародыш, не вышедший еще из материнской утробы. И вот во власти этой душевной одурманенности, переселившись в предел, не принадлежавший к нашему миру, я имел видение. Или сон. Не знаю точно, как лучше и назвать.
Я двигался по винтовой лестнице, проложенной внутри какой-то тесной каменной кишки. Я вроде бы шел в крипту с сокровищами. Однако, когда наконец открылся выход (где-то очень глубоко внизу), я оказался в огромном помещении, еще более просторном, чем монастырская поварня, занимавшая низ Храмины. Да это и точно была поварня, но оснащенная не только печами и всяческой посудой, а наряду с тем – кузнечными мехами и молотами. Как будто здесь сошлись для своего дела еще и подмастерья Николая. Воздух пламенел от зарева печей и расплавленного железа; из огнедышащих кастрюль вырываются пар, а на поверхности варева вздувались, булькали большие круглые пузыри и с треском лопались, наполняя все вокруг густым непрерывным шумом. Повара скакали тут и там, размахивая вертелами, а среди них послушники, сошедшись тоже тут, сигали в воздух – кто выше, – стараясь достать куриц и прочую мелкую живность, насаженную на раскаленные железа. И рядом, в двух шагах, кузнецы лупили молотами с такою силой, что самый воздух, казалось, глох, и тучи искр вспархивали с наковален, сшибаясь на лету с другими искрами, вырывавшимися из двух натопленных печей.
Я не понимал, где нахожусь: в аду или, наоборот, в раю, устроенном по представлениям Сальватора, в раю, залитом мясными соками и трепещущем от жареных колбасок. Но не было времени задумываться, где я, потому что орава каких-то недомерков, каких-то карапузов с огромными, вроде ушатов, головами, взявшись непонятно откуда, накатилась на меня, потащила за собой в трапезную и впихнула силой в двери.
Все было убрано к балу. Огромные ковры и гобелены висели на стенах, но рисунки ковров были не такие, которыми обычно внушаются благоговейные мысли или прославляются доблести царей, а больше всего напоминали маргинальные иллюстрации Адельма, причем из всех его рисунков были выбраны самые нестрашные и потешные; зайцы, пляшущие вокруг куканского древа, рыбы, плывущие поперек реки и выпрыгивающие из вод прямиком на сковородку, хороводы обезьян, переодетых епископами-поварами, животастые уроды, вьющиеся в облаках пара вокруг котлов.
Во главе стола находился Аббат, наряженный, как на праздник, в облачении из расшитого пурпура. Он вздымал свою виду, как скипетр. С ним рядом Хорхе, держа огромный кубок, тянул вино, а келарь, в одежде Бернарда Ги, набожно читал из книги, сделанной в виде скорпиона, жития святых и отрывки из Евангелий. Но во всех в них рассказывалось о том, как Иисус потешался над Апостолом, втолковывая ему, что он-де есть камень и на этом бесстыдном камне, катящемся по равнине, и придется ему основать свою церковь. Звучали и слова Св. Иеронима, толкующие Библию, о том, как Господь собирался обнажить зад Иерусалима. И на каждом стихе, прочитанном келарем, Хорхе с громким хохотом ударял кулаком по столу и орал: «Ты – будущий аббат, клянуся божьими потрохами!» В точности так он произносил, Господи спаси меня и помилуй.
По торжественному манию Аббата двери отперлись и показалась вереница дев. Блистательной толпой вплывали необыкновенно одетые красавицы, во главе которых, как мне сперва показалось, шла моя мать, но тут же я увидел, что обознался, и что это передо мною, конечно же, та самая девица, ужасная, как выстроенное к битве войско. Только вот на голове у нее была диадема из перлов белых, о двух обручах, и еще два каскада перлов струились по обе стороны ее лица, соединяясь с двумя другими водопадами перлов, укрывавшими грудь, и к каждому из перлов был привешен диамант величиной со сливу. Кроме того, в обоих ушах у девицы были нити голубых жемчугов, которые сходились, как ожерелье, у основания шеи, белой и высокой, будто башня Ливана. Плащ ее был цвета багрянки, и в руках имела она золотую чашу, испещренную диамантами, в которой, как я понял – не знаю уж, каким чудом, – содержалась смертоносная жидкость, украденная у Северина. Сопровождали эту особу, прекрасную как заря, другие великолепные жены, первая из них в плаще белом, узорно шитом, надетом поверх темного платья, украшенного двойной золотой епитрахилью, по которой рассыпались полевые злаки; у второй был плащ из желтого дамаска на платье бледно-розовом, усеянном зелеными цветами, и с двумя нашитыми большими квадратами в виде коричневых лабиринтов; а третья имела плащ алый, а одеянье изумрудное, вышитое небольшими красными животными, и в руках держала плат белый, златобраный; одеяний прочих дев я не запомнил, потому что изо всех сил пытался понять, кто они, сопровождающие девицу, внезапно уподобившуюся в моих глазах непорочной деве Марии. И обо всех женщинах я как-то дознавался, кто они. Как если бы каждая держала в руках или во рту табличку с собственным именем. Так я почему-то понял, что это Руфь, Сара, Сусанна и другие женщины, знаемые из Священного Писания.
Тут Аббат гикнул: «Тащите, блядины дети!» И в трапезную вторглась новая толпа святейших лиц, которых я распознал мгновенно. Одеты они были кто скромно, кто роскошно. Во главе этой ватаги возвышался Сидящий на престоле, и это был Пресвятый наш Господь, но в то же самое время и Адам, облеченный в пурпурную мантию и в массивное ожерелье, ало-белое от жемчугов и рубинов, удерживавшее мантию на плечах. А на голове у него была корона, такая же, как у девицы, и в руке чаша, большая, чем у нее, и наполненная свиною кровью. Другие священные личности, о коих еще расскажу, все до одного хорошо мне известные, торопились свитой за ним, и с ними же шла когорта лучников короля Франции, одетых кто в красное, кто в зеленое, каждый с изумрудным щитом, на котором красовалась монограмма имени Христова. Начальник этого войска преклонился, отдал честь Аббату, преподнес ему чашу и возгласил: «Знаю, что эти земли, в таких границах, в каких мы видим, тридцать лет уж во владеньи у святого Бенедикта». На это Аббат отвечал: «Так открой через первый и седьмой в четырех». И все вместе хором: «Во пределы пределов Африки, аминь». Потом стали садиться.
Тут перемешались оба шествия, по приказу Аббата Соломон стал накрывать стол к пиршеству, Иаков и Андрей приволокли копну сена, Адам уселся перед всеми, а Ева на листвии, Каин явился со своим сошником, а Авель с подойником, и пристроился доить Гнедка, Ной триумфально въехал на ковчеге, подгребая веслами, Авраам сел под деревом, а Исаак на церковный цельнозолотой алтарь, Моисей поместился на камне, а Даниил на катафалке, присоседившись к Малахии, Товия вытянулся на ложе, Иосиф запрыгнул на хлебную меру, Вениамин плюхнулся на мешок, и подобно поступили и иные, однако тут видение стало совсем смутно, Давид оказался на всхолмии, Иоанн на голой земле, Фараон на песке (разумеется, сказал я себе, но с какой стати?), Лазарь на столе, Иисус у колодезного сруба, Закхей на ветках дерева, Матфей на табуретке, Раав на пакле, Руфь на соломе, Фекла на подоконнике у окна (тут снаружи всунулось бледное лицо Адельма, предупреждавшего ее, что так можно выпасть, вывалиться, полететь вниз, вниз, в отвесную пропасть), Сусанна в саду, Иуда среди надгробий, Петр на престоле, Иаков на неводе, Илия на кожаном седле, Рахиль на котомке. И апостол Павел, отложивши меч, выслушивал ропщущего Исава, в то время как Иов стенал, ибо сидел в испражнениях, и к нему поспешили на помощь Ревекка с тряпкой, Юдифь с одеждой, Агарь со смертном саваном. В это время какие-то послушники внесли большой дымящийся котел, откуда торчал наружу Венанций Сальвемекский, совершенно багровый, и раздавал направо и налево кровяные колбаски.
В трапезной становилось все более людно, и все угощались за обе щеки. Иона принес к столу тыквы, Исаия – овощи, Езекииль – тутовые ягоды, Закхей – плоды смоквы, Адам – лимоны, Даниил – бобы, фараон – дыни, Каин – волчцы, Ева – фиги, Рахиль – яблоки, Анания – сливы, крупные, как диаманты, Лия – луковицы, Аарон – оливы, Иосиф – яйцо, Ной – виноград, Симеон – персиковые косточки, а в это время Иисус распевал «Dies irae» и радостно выжимал на все кушания уксус из маленькой губки, которую он снял с наконечника пики одного из лучников французкого короля.
«Деточки мои, овечки вы мои милые, – пробурчал Аббат, уже довольно-таки пьяный, – нельзя вам ужинать такими голодранцами, идите же сюда ко мне поближе, идите все». И он треснул кулаком первого и седьмого из четырех, и те отлетели, исказившиеся, как призраки, и пробили зеркало, и зеркало распалось на куски, и оттуда полезли, и завалили всю землю, легли ворохами по всем залам лабиринта многоцветные одежды, усеянные перлами, все как одна истасканные и грязные. И Закхей приял ризу белую, Авраам – цвета птичьего, Лот – серную, Иона – голубую, Фекла – пламенную, Даниил – львиную, Иоанн – триклинную, Адам – кожаную, Иуда – серебряную, цвета денег, Раав – червленую, Ева – цвета дерева добра и зла, и кто-то еще приял пестропокровную, кто-то – серединную, кто-то – ворсяную, кто-то – морского цвета, кто-то – увеселенную, кто-то – ракушечную и ржавоцветную, и черную, и гиацинтовую, и цвета огня и пламени, а Христос прохаживался в ризе голубиного цвета и, хохоча, дразнил Иуду, что тот не умеет так пошутить, чтоб было весело.
К этому времени Хорхе, стащив с себя читальные стекла, стал устраивать неопалимую купину, для которой Сара принесла дрова, Яфет их собрал, Исаак уложил, Иосиф наколол; тут же Иаков откупоривал колодец, Даниил сидел у озера, прислужники начерпали воды. Ной принес вина, Агарь – мех, Авраам – тельца, которого Раав привязала к столбу с помощью Иисуса, подававшего вервие, и Илии, спрягавшего ноги; потом Авессалом подвесил его за волосы, Петр подал меч, Иоанн убил тельца, Ирод выпустил всю кровь, Сим прибрал требуху и навоз, Иаков побрызгал маслом, Молассадон посолил, Антиох поставил на огонь, Ревекка сварила, а Ева первая отведала, и ей стало нехорошо, но Адам предложил не обращать внимания и все похлопывал по плечу Северина, советовавшего подсыпать ароматических трав. Тогда Иисус преломил хлеб, роздал своих рыб, Иаков раскричался, почему Исав съел у него все бобы, Исаак пожрал козленка прямо с огня, а Иона – вареного кита, а Иисус остался на тощий желудок сорок дней и сорок ночей.
Тем временем все заходили и выходили, принося изысканнейшую снедь от разных ловитв, любого вида и любого цвета, причем Вениамин всегда отхватывал самую большую часть, а Мария – самую лучшую, а Марфа жаловалась, что всегда ей приходится за всеми мыть тарелки. Потом они поделили теленка, который тем временем непостижимо увеличился, и голову от него взял Иоанн, Авессалом – загривок, Аарон – язык, Самсон – челюсть, Петр – ухо, Олоферн – шею, Лия – зад, от плеч – Саул, Иона – потроха, Товий – желчь, Ева – ребро, Мария – грудь, Елисавета – матку, Моисей – хвост, Лот – ляжки, Езекииль – кости. Тем временем Иисус закусывал ослятей, святой Франциск – волком, Авель – агнцем, Ева – муреной, Креститель – саранчой, фараон – осьминогом (разумеется, подумал я, но с какой стати?), а Давид поедал шпанских мушек и кидался на девицу черную, но прекрасную, в то время как Сальватор вонзал зубы в окорок живого льва, а Фекла с воплями удирала, спасаясь от паука, покрытого темным волосом.
Все уже, без сомнения, очень сильно перепились, и одни повалились на пол, оскользнувшись на вине, а другие в кастрюли, и торчали только ноги, как две воткнутые жерди. А у Иисуса пальцы были выпачканы черным и он всем подсовывал листы из книги, приговаривая: «Возьмите и съешьте, вот вам загадки Симфосия, в частности про рыбу, которая есть Сын человеческий и ваш Спаситель». И все опять стали упиваться, Иисус – изюмным, Иона – марсиковым, Фараон – соррентским (с чего бы это?), Моисей – гадитанским, Исаак – критским, Аарон – адрианским, Закхей – ягодным, Фекла – огневым, Иоанн – альбанским, Авель – кампанским, Мария – синьинским, Рахиль – флорентийским.
Адам поперхнулся, изблевал, и вино пошло у него из ребра. Ной сквозь сон поносил Хама, Олоферн храпел в безмятежности, Иона спал как убитый, Петр бодрствовал до петушьего крика, а Иисус внезапно пробудился, услыхав, как Бернард Ги с Бертраном Пожеттским сговариваются сжечь девушку. И воскричал: «Отче! Если только ты можешь! Да минует меня чаша сия!» И кто худо мешал, кто славно пил, кто умирал со смеху, а кто смеялся до смерти, кто вносил сосуды, а кто пил из чужой посуды. Сусанна вопила, что нипочем не уступит свое дивное белое тело келарю с Сальватором за поганое бычачье сердце, Пилат слонялся по трапезной, как неприкаянная душа, и выпрашивал у всех воды, чтоб ему помыть руки, а брат Дольчин в шляпе с пером подносил ему воды, а потом, хихикая, распахнул одежду, показывая багровый окровавленный лобок. А Каин дразнил его, тиская красавицу Маргариту Тридентскую. И Дольчин заплакал и удалился приклонить главу на грудь Бернарда Ги, величая того ангелическим папой. Убертин пытался утешить его древом жизни, а Михаил Цезенский золотым кошельком, обе Марии умащали его притираниями, а Адам уговаривал откушать свеженького яблочка.
После этого отверзлись своды Храмины и с небес опустился Рогир Бэкон, несомый махиною на воздусех плывущей, ею же един муж воссед правил. Тогда Давид заиграл на гуслях, а Саломея заплясала под семью покрывалами, и каждый раз, сбрасывая очередное покрывало, она дула в одну из семи труб и показывала одну из семи печатей, пока не осталась одетой только в солнце. И все приговаривали, что не бывало другого такого развеселого аббатства, и Беренгар задирал всем одежду, как мужчинам, так и женщинам, и целовал каждого в промежность. Тут пошли пляски, Иисус оделся учителем, Иоанн – охранником, Петр – сетеловителем. Немврод – охотником, Иуда – доносчиком, Адам – садовником, Ева – ткачихою, Каин – разбойником, Авель – пастырем, Иаков – бегуном, Захария – жрецом, Давид – царем, Ювал – гусляром, Иоахим – рыбарем, Антиох – кухарем, Ревекка – водоносицей, Модассадон – дураком, Марфа – прислужницей, Ирод – неистовым, Товия – лекарем, Иосиф – плотником, Ной – пьянчугою, Исаак – мужиком, Иов – страдальцем, Даниил – судиею, Фамарь – блудницею, Мария – госпожою и стала требовать, чтобы слуги принесли еще вина, потому что сын ее, растяпа, никак не соберется претворить воду в вино.
Вот тогда-то Аббат и раскричался в ярости, потому что, заявил, он не для того устраивает такой замечательный праздник, чтоб оставаться без подарков; и тут все наперегонки бросились нести ему дары и сокровища: агнца, овна, льва, верблюда, оленя, тельца, солнечную колесницу, подбородок Св. Эобана, хвост Св. Моримунды, срам Св. Арундалины, затылок Св. Бургозины, оправленный металлом, как череп в возрасте двенадцати лет, и переписанный «Пятиугольник Соломона». Но Аббат разозлился еще пуще, с криками, что таким манером хотят отвлечь его внимательность, а сами в это время грабят и растаскивают сокровищницу крипты, в которой все совокупно мы тем временем оказались, и что похищена очень ценная книга, где говорится о скорпионах и о семи трубах, и велел лучникам короля Франции, чтоб они обыскали всех подозреваемых. И обнаружились, ко всеобщему устыжению: на Агари – покрывало многоцветное, печать чистого золота – на Рахили, серебряное зеркало – между грудями у Феклы, застольная чаша – под мышкой у Вениамина, шелковый платок – под юбкой у Юдифи, копье – в руке Лонгина и чужая жена – в объятиях Авимелеха. Но самое ужасное произошло, когда отыскали черного петуха на девице, черной и еще более прекрасной, нежели кот той же самой расцветки, и объявили тут же ее ведьмой и лжеапостольшей, так что все набросились на нее, чтобы наказать. Иоанн Креститель отсек ей голову, Авель ее зарезал, Адам ее выгнал вон, Навуходоносор начертал ей огненным перстом зодиакальные знаки на груди, Илия похитил ее на огненной колеснице. Ной утопил ее в воде. Лот превратил ее в соляной столп, Сусанна обвинила ее в сладострастии, Иосиф изменил ей с другой, Анания вверг ее в пещь огненную, Самсон ее оковал, Павел иссек бичом, Петр распял ее книзу головой, Стефан побил каменьями, Лаврентий пытал ее на раскаленной решетке, Варфоломей содрал с нее кожу, Иуда на нее донес, келарь ее сжег на костре, а Петр от всего отрекался. А потом скопом накинулись на ее тело, валили на нее испражнения, пускали ей ветры в лицо, мочились ей на голову, блевали ей на грудь, рвали ей волосы, совали ей между ног зажженные факелы. Тело девицы, прежде такое нежное и красивое, теперь разлагалось, разваливалось на мелкие частицы и разлеталось по ковчегам и хрустальнозолотым реликвариям крипты. Вернее сказать, не тело девицы, распространяясь, населяло собою крипту, а наоборот, частицы крипты, вращаясь вихрем, складывали собою тело девицы, теперь состоявшее уже не из живого, а из минерального вещества, которое потом снова рассыпалось и разваливалось, претворялось в священный прах того, что некогда было скоплено усилиями святотатственного безрассудства. Было так, как будто единое неизмеримое тело в течение тысячелетий расчленялось на мельчайшие обломки, и эти обломки располагались по всей крипте, собой ее заполняли, и крипта, при всем своем роскошестве, ничем не отличалась от мощехранилища почивших монахов, и как будто субстанциальная форма самого по себе человеческого тела – венец творения – была разрушена и разделилась на формы акцидентальные, множественные и несообщенные, тем самым составив образец собственной противоположности, составив форму уже не идеальную, но земную, сделавшись прахом и дурно пахнущими останками, способными символизировать только гибель и уничтожение…
Я уже не видел около себя ни участников пира, ни преподнесенных ими даров – вроде как бы все гости с того праздника ныне упокоились в крипте, каждый ставши мумией собственных останков, каждый превратясь в прозрачную синекдоху самого себя. Рахиль обернулась костью, Даниил – зубом, Самсон – челюстью, Иисус – обрывком пурпурного облачения. Вроде как если бы, дойдя до окончательной развязки, от огнебурного празднества дойдя до растерзания тела девицы, пышный пир увенчался всеобщей катастрофой, и я увидел, как в конечном результате этой катастрофы все тела… Нет, что я говорю? Единое целостное тело, подлунное и земное, изголодавшееся, изжаждавшееся, трапезующее, стало единым безжизненным телом, рваным и пытанным, как тело Дольчина после наказания, превратилось в мерзкое сверкающее сокровище, растянутое всей своей поверхностью, как шкура освежеванного зверя, распяленное на крючьях со всеми отверделыми частями. В этом теле видны были одновременно и наружность, и внутренность, и все какие существуют члены, и в то же время выражение лица. И кожный покров с каждой его складочкой, с морщинами и рубцами, с его бархатистыми укромностями, с волосатыми рощами шевелюры, пахов, лобка, живота, шелестящими, как дамасская парча, с грудями, с ногтями, с роговыми затвердениями под пятками; и мохнатость ресниц, и водяной студень глаз, и мякоть губ, и тонина спинного хребта, и архитектура костей; все это на глазах превращалось в песковатую пыль, не теряя, однако, четкости первоначальных очертаний, не нарушая взаимной сорасположенности частей: и опустевшие полые ляжки, дряблые как чулки, и нутряное их мясо, вынутое и отставленное в сторону наподобие алой священнической ризы с голубыми арабесками вен, и кованый клуб закрученных кишок, и полыхающий из-под слизистой обмазки рубин сердца, и низка зубов, перламутрово-ровных, отборных, как на ожерелье, с болтающимся в виде подвески багрово-синим языком; и пальцы, стройно воткнутые рядышком, как свечи; и застежка пупка, которым укручивались в узел нити расправленного, как ковер, живота… Со всех сторон, со всех стенок крипты теперь мне подмигивало, подхихикивало, пришептывало и манило к себе, то есть к смерти, это макроскопическое тело, растащенное по реликвариям и окладам и, тем не менее, единое в своей обширной иррациональной целокупности, и оно было тем самым телом, которое во время вечери обжиралось и бесстыдно выплясывало, но сейчас оно казалось мне бездвижным в неприкосновенности своей глухой, слепой гибели. И Убертин, хватая меня за локоть и до того стискивая, что ногти протыкались сквозь кожу тела, шептал: «Теперь ты видишь, что это все одно и то же! Что прежде тщеславилось в своей безудержности, упивалось своими играми – ныне лежит тут, наказанное и награжденное, освобожденное от прелести страстей, окоченевающее в постоянстве, обреченное вековому хладу, который сохранит и очистит его, и подвергнет его разложению, чтобы спасти от разложения, потому что никакая сила не может обратить в пыль то, что уже стало пылью и минеральным веществом, в смерти нам покой готов, завершенье всех трудов.»
Но тут внезапно ввалился в крипту Сальватор, огнедышащий, как дьявол, и проорал: «Дурень! Ты что, не видишь, что это великий лиотарский зверь книги Иова? Чего же тебе бояться, миленький мой хозяин? Вот тебе сыр под одеялом!» И внезапно вся крипта озарилась алыми сполохами и снова стала выглядеть как кухня, но еще в большей степени, чем на кухню, она походила на внутренность громадного брюха, скользкого и студенистого, и в середине сидело черное чудище, вороного цвета, тысячерукое, прикованное к огромной решетке, беспрестанно тянущее свои щупальца, чтобы захватить тех, кто находился поблизости, и как мужик, когда хочет напиться, выжимает кисть винограда, точно так и эта тварь выжимала всех, кого удавалось словить, и до того стискивала жестоко, что ломала всем и руки, и ноги, расплющивала головы. А потом пожирала их с удовольствием и отрыгивала пламя ужасного запаха, гораздо зловоннее серы. Но – удивительная загадка! – неизвестно отчего эта сцена совершенно меня не ужасала и я вдруг обнаружил, что взираю как на знакомца на этого «доброго дьявола» (такими словами я о нем подумал), потому что в конце концов он был не кем иным, как Сальватором; дело в том, что о смертном человеческом теле, о его страданиях и разрушении я узнал отныне все – и отныне ничего не страшился. И действительно, очень скоро в огневидном освещении, которое мне теперь казалось и приятным, и даже уютным, я увидел всех приглашенных на вечерю, снова обретших свою телесную оболочку и поющих радостно о том, что все начинается сначала, и среди прочих показывалась девица, невредимая и прекраснейшая, и говорила ко мне: «Все это ничего, ничего, вот увидишь, скоро я вернусь и буду еще лучше, чем прежде, дай только я на минуточку взойду на костер и сгорю, а потом мы увидимся вот где!» И показывала, прости меня Господи, свое лоно, и я устремился в него и попал в великолепнейшее ущелье, напоминавшее благодатный луг золотого века, росистый, с родниками и плодами, и с деревьями, на которых вызревали сыры под одеялом. И все, кто там был, хвалили Аббата за превосходный праздник, и благодарили, и, чтобы выказать свое расположение и свою любовь, молотили его кулаками, пинали ногами, рвали на нем одежду и валили его на землю, и лупили розгами по срамному месту. Он же похохатывал и умолял не делать ему так щекотно. Затем верхом на конях, у которых изо рта выходили облака серы, въехали братья бедной жизни, и у каждого на поясе колыхался кошель, набитый золотом, и посредством того золота они обращали волков в агнцев, а агнцев – в волков, и тех волков короновали императорами при всенародной поддержке народной ассамблеи, распевавшей гимны во славу неизъяснимого всемогущества Господня. «Ut cachinnis dissolvatur, torqueatur rictibus!»[93] – голосил Иисус, подбрасывая терновый венец. Вошел папа Иоанн, распекая всех за беспорядок и приговаривая: «Раз пошли такие дела, не знаю, чем это все кончится!» Однако над ним все посмеялись и во главе с Аббатом отправились, взявши свиней, в лес за трюфелями. Я хотел идти со всеми, но в углу показался Вильгельм. Он шел из лабиринта. В руке у него был магнит, стремительно увлекавший его ко крайнему северу. «Не бросайте меня, учитель, – закричал я. – Я тоже хочу увидеть, что там, в пределе Африки!»
«Ты уже увидел!» – был ответ Вильгельма откуда-то издалека. И я пробудился в ту минуту, когда под сводами церкви звучали последние слова погребального гимна:

«День плачевный, полный страха,
Когда зиждется из праха
Муж, судим за прегрешенья.
Боже, дай ему прощенье!
Иисусе Господи,
Всем им дай спокойствие».

Это свидетельствовало, что мое видение, молниеносное, как все видения, успело пронестись если не за один аминь, то во всяком случае скорее, чем спели «Dies irae»
Шестого дня
ПОСЛЕ ТРЕТЬЕГО ЧАСА,
где Вильгельм толкует Адсону его сон

С трудом приходя в чувство, я выбрался на улицу. У центрального портала стояло несколько человек. Это были отъезжавшие францисканцы и Вильгельм, прощавшийся с ними.
Я присоединился к теплым пожеланиям и братским объятиям. Потом спросил у Вильгельма, когда должны уехать те, другие, и увезти заключенных. Он ответил, что они уже отбыли полчаса назад, когда мы были в сокровищнице. Или, скорее всего, подумал я, как раз когда я видел свой сон.
Я ощутил что-то вроде удара. Потом взял себя в руки. Лучше так. Я бы не смог смотреть, как их увозят. Злополучного бунтаря-келаря, Сальватора и, разумеется, девушку. Смотреть и думать, что я больше никогда их не увижу… К тому же я еще не отошел от своего сонного видения, и все чувства мои до сих пор как будто не оттаяли.
Пока обоз миноритов втягивался в ворота монастырской ограды, мы с Вильгельмом, застыв у соборной паперти, провожали его глазами. И оба были удручены, каждый по своей причине. Потом я решился пересказать учителю необычный сон. Несмотря на ужасную пестроту и бессвязность видения, я, как выяснилось, запомнил все до мельчайших подробностей и необыкновенно отчетливо: образ за образом, движение за движением, слово за словом. Так что я рассказывал, ничего не опуская, потому что известно, что сны – как таинственные письмена, они часто содержат важные вещи, и мудрецы могут их читать, как писаную грамоту.
Вильгельм слушал меня в полном молчании. Потом спросил: «Знаешь, что тебе приснилось?»
«То, что я рассказал…» – растерянно ответил я.
«Ну да, понятно. Но сознаешь ли ты, что многое из рассказанного тобой существует на письме? Люди и события последних дней стали у тебя частью одной известной истории, которую ты или сам вычитал где-то, или слышал от других мальчиков, в школе, в монастыре. Попробуй вспомнить. Это же “Киприанов пир”.»
Какую-то минуту я стоял в ошеломлении. Потом сообразил. Ну конечно! Название сочинения я действительно успел забыть. Но кто из взрослых монахов, кто из неугомонных молодых монашков не улыбнулся или не посмеялся хоть раз над этой повестью, в любом переложении, в прозаическом или в стихотворном? Над этим перепевом Священного Писания, входящим в богатейшую традицию пасхальных потех и ioca monachorum[94]? Его запрещали, его поносили самые строгие из послушнических наставников; и все-таки не было монастыря, где бы монахи не нашептывали его слова друг другу на ухо, разумеется, с неизбежными добавками и поправками, или, в ином случае, где бы они не переписывали этот текст с благоговением, полагая, что под покровом шутовства в нем скрыты тайные моральные указания; некоторые наставники, наоборот, поощряли его чтение и распространение, потому что, говорили они, посредством этой игры молодые смогут легче выучивать и удерживать в памяти события священной истории. Было написано и стихотворное изложение «Пира» для понтифика Иоанна VIII с посвящением: «Смеющегося высмеять желаю. Папа Иоанн! Прими! И смейся, если хочешь, над собою». И рассказывали, что сам король Карл Лысый устроил представление «Пира» на сцене, под видом шутовской священной мистерии, в рифмах, сильно переиначив текст, чтобы развлечь за ужином своих сановников:

«Пал со смеху Гаудерих
В именительный падеж,
Лежа учит Анастасий
Отложительный глагол…»

Сколько раз меня наказывали учителя за то, что с товарищами мы повторяли наизусть куски «Вечери»! Помню, один старый монах в Мельке утверждал, что такой почтенный человек, как Киприан, не мог сочинить подобное бесстыдство, подобную святотатственную, богохульственную пародию Священного Писания, более приличествующую язычнику или игроку, нежели блаженному мученику… С ходом лет я забыл эти юношеские забавы. С какой же стати в тот день «Киприанова вечеря» снова выплыла, и с такой поразительной живостью, в моем сне? Я привык думать, что сны – это божественные сообщения или, куда ни шло, абсурдные бредни засыпающей памяти, в которой отдаются события минувшего дня. Теперь я увидел, что присниться могут и книги. Значит, присниться могут и сны.
«Хотел бы я быть Артемидором, чтоб выжать из твоего сна все, что можно, – сказал Вильгельм. – Но думаю, что и без Артемидоровой науки легко понять, как это получилось. За последние дни ты пережил, мой бедный мальчик, целый ряд событий, в которых, казалось бы, нарушены основные жизненные правила и установления. Ты беспрерывно думаешь об этом, и в твоем мозгу всплывают подспудные воспоминания о некоей комедии, где, хотя и в иных целях, мир тоже вывернут наизнанку. Сюда вплетаются самые свежие впечатления, напоминают о себе недавние страхи, отчаяние. Оттолкнувшись от маргиналий Адельма, ты дал жизнь веселому карнавалу, в котором все на свете как бы перевернуто вверх тормашками. И тем не менее, как и в “Киприановом пире”, каждый занят тем же, чем и в действительности. И в конце концов ты сам задумался, во сне, над вопросом: который же из миров перевернутый? И в каком положении вещи поставлены с ног на голову, а в каком – наоборот? Твой сон уже не может указать, где верх, где низ, где смерть, где жизнь. Твой сон опровергает все заповеди, которые в тебя вдолбили.»
«Но это не я, – возразил я целомудренно, – а сон. Что же, значит, сны – не божественные письмена, а дьявольские обманы? И в них не содержится истина?»
«Не знаю, Адсон, – отвечал Вильгельм. – В нашем распоряжении уже столько истин, что если в один прекрасный день кто-то соберется выискивать истины еще и в снах, я скажу, что уж точно пришли антихристовы времена. И все-таки чем больше я думаю о твоем сне, тем больше нахожу в нем смысла. Именно для себя, а не для тебя. Ты извини, что я пользуюсь твоими снами для подкрепления собственных гипотез. Я знаю, это нехорошо, но что делать… Кажется, твоей дремлющей душе удалось разобраться в таких вещах, в которых я не разобрался за шесть дней бодрствования…»
«Правда?»
«Правда. Или нет. Неправда. Твой сон имеет смысл в первую очередь потому, что подтверждает одну мою гипотезу. И все-таки ты мне очень помог. Спасибо.»
«Да чем я помог? Что такого в моем сне? Бессмыслица, как и прочие сны!»
«Здесь есть второй смысл, как и в прочих снах. И в видениях. Его надо читать аллегорически. Или анагогически.»
«Как Писание?»
«Да, сон – это писание. А многие писания не более чем сны.»
Шестого дня
ЧАС ШЕСТЫЙ,
где расследуется история библиотеки и кое-что сообщается о таинственной книге

Вильгельм снова повел меня в скрипторий, хотя сам только недавно спустился оттуда. Он потребовал, чтобы Бенций выдал нам каталог, и стал поспешно листать его. «Где-то здесь, – бормотал он. – Я же видел час назад…» И наконец нашел нужную страницу. «Вот, – сказал он. – Читай это описание.»
Под единым грифом («предел Африки»!) числились четыре наименования. Это означало, что речь идет о едином томе, содержащем несколько текстов. Я прочел:

«I. Ар. о речениях некоторых глупцов.
II. Сир. книжица алхимическ. египетск.
III. Повествование Магистра Алькофрибаса о пире блаженного Киприана Карфагенского Епископа.
IV. Книжка безголовая о лишении девства и любви позорной.»

«Ну и что?» – спросил я.
«Это наша книга, – прошептал Вильгельм. – Вот почему твой сон подтверждает мои выводы. А кроме этого, – и он продолжал вглядываться в соседние листы, и в предыдущие, и в последующие, – кроме этого, вот список книг, над которым я давно ломаю голову. Вот они, все рядышком. Сейчас мы кое-что подсчитаем. Дощечка при тебе? Отлично. Требуется немного вычислений. И постарайся как следует вспомнить, что именно сказал позавчера Алинард. И что мы сегодня услышали от Николая… Прежде всего, мы узнали, что Николай появился тут около тридцати лет назад. В это время Аббон уже был назначен аббатом. До него аббатом был Павел из Римини. Верно? Предположим, что назначение Аббона состоялось около 1290 года, годом раньше, годом позже – значения не имеет. Так. Николай сообщил нам, что, когда он поступил в монастырь, библиотекарем был Роберт из Боббио. Записали? Записали. Потом Роберт умирает. И место отходит к Малахии. Скажем, в начале нынешнего века. Запиши. Однако некогда, до появления Николая, Павел из Римини тоже был библиотекарем. С какого это, примерно, года? Сведения отсутствуют. Можно было бы, конечно, посмотреть по монастырским хроникам, но, как я понимаю, они находятся у Аббата, а мне в данный момент не хотелось бы обращаться к нему. Предположим условно, что Павел был избран библиотекарем шестьдесят лет назад. Так и запиши. А теперь подумаем, почему Алинард жалуется, что приблизительно пятьдесят лет назад причитавшееся ему библиотекарское место отдали другому человеку? Кого он имеет в виду? Павла из Римини?»
«Или Роберта из Боббио!» – сказал я.
«Казалось бы, так. Однако обратимся к этому каталогу. Известно, что книги сюда заносятся, как сообщил в первый же день Малахия, в порядке поступления. А кто их вписывает в реестр? Разумеется, библиотекарь. Значит, чередование почерков на этих листах позволяет восстановить преемственность библиотекарей. Теперь исследуем каталог начиная с конца. Последний почерк – явно почерк Малахии, очень готический, видишь сам. Он встречается только на нескольких листах. Не много же книг приобретено аббатством за последние тридцать лет! За ними идут листы, исписанные дрожащим вялым почерком, что, на мой взгляд, является недвусмысленной приметой больного и немощного Роберта из Боббио. Таких листов тоже немного. Роберт, надо думать, пробыл в должности совсем мало времени. И что мы видим на следующих листах? Столбцы за столбцами, множество столбцов совершенно иного почерка, прямого, уверенного, и все эти новые поступления, в том числе и четыре текста, которые я тебе показывал, – действительно бесценны! Как же много, выходит, трудился Павел из Римини! Поразительно много, если учесть, что сказал Николай: что Павел стал аббатом в самом молодом возрасте. И тем не менее предположим, что всего за несколько лет этот юный ненасытный читатель обогатил аббатство множеством книг… Но разве нам не сказано, среди всего прочего, что он был прозван “Неписьменным аббатом” из-за странного не то калечества, не то заболевания, не позволявшего ему писать? Значит, писал не он. Чей же, выходит, это почерк? Изволь, я скажу, чей. Это почерк его помощника. Но только в одном случае. В случае, если затем этот помощник сам занимает пост библиотекаря. Только в этом случае он продолжает своей рукой заполнять каталог. И только тогда объясняется, почему такое множество страниц исписано одним и тем же почерком. А это означает, что здесь работал после Павла, но до Роберта еще один библиотекарь, избранный около пятидесяти лет назад. И он и есть таинственный соперник Алинарда. Алинард полагал, что сам, как более старший, должен наследовать Павлу. Но вместо него назначили этого таинственного библиотекаря. А потом таинственный библиотекарь куда-то делся. И непонятно почему, снова против ожиданий Алинарда и прочей братии, библиотекарем был назначен Малахия.»
«Но почему вы думаете, что это построение бесспорно? Даже если допустить, что перед нами почерк неназванного библиотекаря, почему не могут принадлежать Павлу записи на предыдущих страницах?»
«Потому что среди покупок этого времени значатся буллы и декреталии, а буллы и декреталии имеют точные даты. Я хочу сказать, что если ты видишь в списке – а ты несомненно видишь тут в списке – буллу Firma cautela Бонифация VII, датированную 1296 годом, это должно означать, что данный текст никак не мог попасть в монастырь до указанного года, и вряд ли он попал сильно позже. А это означает в свою очередь, что я располагаю чем-то вроде верстовых столбов, меряющих череду лет, и поэтому, держа за исходное, что Павел Риминийский сделался библиотекарем в 1265 году, а аббатом в 1275 году, я немедленно вижу, что его почерк, или почерк кого-то другого, кто не является Робертом из Боббио, присутствует здесь на листах с 1265 по 1285 год: то есть я вижу зазор в десять лет.»
Все-таки мой учитель был действительно очень умным человеком.
«Какие же выводы следуют из этого открытия?» – воскликнул я.
«Никаких, – ответил он. – Одни предположения.»
Потом он встал и подошел к Бенцию. Тот добросовестно восседал на своем месте, но вид имел довольно-таки неуверенный. Он сидел за своим обычным столом: пересесть за стол Малахии, ближе к каталогу, он так и не решился. Вильгельм заговорил с ним довольно резко. Мы не могли забыть ему отвратительную вчерашнюю сцену.
«Хоть ты и сделался таким важным, господин библиотекарь, на один вопрос ты мне, надеюсь, ответишь. В то утро, когда Адельм и остальные беседовали об остроумных загадках и Беренгар в первый раз намекнул на предел Африки, кто-нибудь упоминал о “Киприановой вечере”?»
«Да, – сказал Бенцин. – А разве я не говорил? До того как речь зашла о загадках Симфосия, именно Венанций начал что-то насчет “Вечери”, а Малахия взбесился, сказал, что это похабная книжонка, и напомнил всем присутствующим, что Аббат категорически воспретил читать ее.»
«Ах, Аббат? – сказал Вильгельм. – Очень интересно. Спасибо, Бенцнй.»
«Погодите, – сказал Бенций. – Я хочу поговорить». И поманил нас за собой из скриптория на лестницу, спускавшуюся в кухню, чтобы никто посторонний не мог подслушать. Губы у него дрожали.
«Я боюсь, Вильгельм, – сказал он. – Вот они убили и Малахию. Теперь я слишком много знаю. И меня ненавидит компания итальянцев. Они не хотят инородца в библиотекари. Я думаю, что и всех других убили из-за этого. Я никогда вам не рассказывал… Но Алинард давно не любил Малахию, у него с ним давние счеты…»
«Ты можешь сказать, кто именно обошел его с назначением много лет назад?»
«Я не знаю. Он всегда говорит ужасно путано. И было это очень давно. Наверно, все перемерли. Но эти итальянцы, которые крутятся вокруг Алинарда, всегда говорят… говорили насчет Малахин… Что это марионетка, и кто-то им управляет, и все делается с ведома Аббата. А я, не соображая, что делаю, ввязался в борьбу двух группировок. Я только сегодня это понял. Италия – страна заговорщиков. Тут отравляют пап. Что уж говорить о бедных парнях вроде меня. Вчера я этого не понимал. Я думал, что вся суматоха из-за книги. Но сегодня я вижу все по-другому и понимаю, что книга – только предлог. Вы же видели, что Малахия до книги добрался, но его убили все равно. Я должен… я хочу… я хотел бы спастись. Посоветуйте мне что-нибудь.»
«Для начала успокойся. Теперь тебе, значит, понадобились советы? А вчера ты хорохорился, как хозяин мира! Глупец! Если бы ты мне вчера помог, мы предотвратили бы последнее преступление. Это ты передал Малахии книгу, которая его убила. Но скажи мне хотя бы вот что. Ты эту книгу сам держал в руках, открывал, читал? И почему в таком случае ты не умер?»
«Не знаю. Клянусь, я вообще ее не трогал! Вернее трогал, там, в лаборатории, но только чтобы взять… Я взял ее и не открывал, а спрятал под одеждой, отнес в келью и засунул под тюфяк. Я понимал, что Малахия за мной следит, и тут же побежал в скрипторий. А потом, когда Малахия предложил мне место помощника, я повел его в келью и указал, где лежит книга. Все.»
«Не ври, что ты ее вообще не открывал.»
«Ну да, открывал, перед тем как спрятал… Но я только хотел убедиться, что это именно та книга, которую вы ищете. Там сначала шла арабская рукопись, потом другая – вроде бы по-сирийски, потом один текст по-латыни, а потом – по-гречески…»
Я снова как будто увидал обозначения, проставленные в каталоге. Первые два названия сопровождались пометками «Ар.» и «Сир.». Та самая книга! А Вильгельм все напирал: «Значит, ты касался книги и все-таки не умер. Значит, умирают не от прикосновения. Ладно. Что ты можешь сказать о греческом тексте? Ты его смотрел?»
«Почти нет. Только заметил, что название отсутствует. Такое впечатление, будто утеряно начало…»
«Безголовая книга…» – пробормотал Вильгельм.
«Я попытался прочесть первый лист. Однако, по правде говоря, греческого я почти не знаю… Мне надо было больше времени… Да, еще меня удивила одна вещь. Это как раз насчет греческих листов. Я даже просмотреть их не смог. Не удалось. Все листы… как бы это описать… Отсырели, что ли, и склеились между собой. Может, дело в этом странном пергаменте… Он мягче, чем обычный пергамент. Первый лист, самый затрепанный, вообще почему-то расслоился… В общем, странный пергамент…»
«Странный! То самое слово, которое употреблял и Северин!» – сказал Вильгельм.
«Да он вообще не похож на пергамент. Он вроде ткани, но очень хлипкий», – продолжал Бенций.
«Charta lintea, или хлопчатый пергамент, – сказал Вильгельм. – Ты что, никогда его не видел?»
«Я слышал о таком, но самому видеть не приходилось. Говорят, он дорог и недолговечен. Поэтому его используют редко. Он в ходу у арабов, кажется?»
«Арабы его открыли. Но теперь его делают даже здесь, в Италии, в Фабриано. Его делают еще… О-о, да это же бесспорно, ну да, совершенно верно!» И глаза Вильгельма засверкали. «Какое интереснейшее, замечательнейшее открытие, друг мой Бенций! Благодарю тебя от всей души! Ну да, я допускаю, что здесь, в библиотеке, хлопчатая бумага – редкость, потому что самые современные книги сюда почти не поступают. Кроме того, многие опасаются, что бумага не выживет в веках, как выживает пергамент. И, наверно, справедливо опасаются… Хотя, может быть, здесь нарочно выбран такой материал, про который не скажешь: “бронзы литой прочней”? Тряпочный пергамент, да? Превосходно. До свидания. И не волнуйся. Тебе ничто не грозит.»
«Правда, Вильгельм? Вы уверены?»
«Уверен. Если не будешь высовываться. Ты и так достаточно напортил.»
И мы удалились из скриптория, оставив Бенция если не в более веселом, то хотя бы в более спокойном расположении духа.
«Идиот, – цедил сквозь зубы Вильгельм, спускаясь по лестнице. – Мы бы уже во всем разобрались, если бы он не путался под ногами.»
В трапезной мы увидели Аббата. Вильгельм подошел прямо к нему и попросил аудиенции. На этот раз Аббону некуда было деться, и он назначил встречу через несколько минут в его собственном доме.
Шестого дня
ЧАС ДЕВЯТЫЙ,
где Аббат отказывается выслушать Вильгельма, а предпочитает говорить о языке драгоценностей и требует, чтобы расследование печальных происшествий в монастыре было прекращено

Покои Аббата находились над капитулярной залой, и из окна поместительной и пышной комнаты, где он нас принимал, видна была в эту ясную, ветреную погоду, поверх монастырской церкви, массивная громада Храмины.
Аббат, стоя напротив окна, в эту минуту любовался ею; когда мы вошли, он торжественно указал на нее.
«Изумительная крепость, – сказал он, – воплощающая в своих пропорциях золотое сечение, предвосхитившее конструкцию арки. Она твердится на трех уровнях, ибо три – это число Троицы, это число ангелов, явившихся Аврааму, число дней, которые Иона провел во чреве великой рыбы, которые провели Иисус и Лазарь в своих гробницах; это столько же, сколько раз Христос умолял Отца Небесного пронести горькую чашу мимо его уст; столько же раз Христос уединялся с апостолами для молитвы. Три раза предавал его Петр, и три раза он являлся своим последователям по воскресении. Три существуют богословские добродетели, три священных языка, три отделения души, три вида наделенных разумом существ: ангелы, люди и бесы, три составляющие звука: тон, высота и ритм, три эпохи человеческой истории: до закона, при законе, после закона.»
«Поразительное стечение мистических соответствий», – согласился Вильгельм.
«Однако и форма квадрата, – продолжал Аббат, – наделена спиритуальной поучительностью. Четыре суть добродетели основные, четыре времени года, четыре природных элемента; вчетвером существуют жар, холод, влажность, сухость; рождение, взросление, зрелость, старость; четыре суть рода животных – небесные, земные, воздушные и водные; четыре определяющих цвета в радуге; раз в четыре года рождается год високосный.»
«Да, конечно, – отвечал Вильгельм, – а три плюс четыре дают семь, самое мистическое из всех числ, а при перемножении трех и четырех получается двенадцать, это число апостолов, а двенадцать на двенадцать даст сто сорок четыре, то есть число избранных». К этой последней демонстрации мистического постижения наднебесного мира числ Аббату уже нечего было добавить. Таким образом Вильгельм получил выгодную возможность перейти к делу.
«Хотелось бы обсудить известные вам события последних дней. Я долго размышлял о них», – сказал он.
Аббат, стоявший лицом к окну, повернулся и глянул на Вильгельма. Взгляд его был суров. «Я сказал бы, слишком долго. Не скрою, брат Вильгельм, от вас ожидали большего. С тех пор, как вы появились, прошло шесть дней. В эти шесть дней погибло, не считая Адельма, еще четыре монаха. И двое арестованы инквизицией. Арестованы, конечно же, по справедливости, и все-таки этот позор мы могли бы предотвратить, если бы инквизитору не пришлось самолично заняться неразгаданными убийствами. В довершение всего, важнейшая встреча, при организации которой я выступал посредником, именно из-за этих вскрывшихся безобразий дала самые плачевные результаты… Согласитесь, я имел основания надеяться на более успешный ход дела, когда договаривался с вами о расследовании гибели Адельма…»
Вильгельм виновато молчал. Разумеется, прав был Аббат. Еще в зачине повести я указывал, что мой учитель обожал изумлять людей стремительностью дедукций. Можно вообразить, до чего было уязвлено его самолюбие обвинениями, и отнюдь не беспричинными, в нерасторопной работе.
«Вы правы, – отвечал он. – Я не оправдал ожиданий. Но мне хотелось бы, ваше высокопреподобие, объяснить – почему. Ни одно из преступлений не связано ни с местью, ни с какой-либо враждой между членами обители. Преступления совершаются в силу особых причин, вытекающих из давней истории вашего монастыря…»
Аббат нетерпеливо перебил Вильгельма. «Что вы хотите сказать? Мне тоже ясно, что ключ к преступлениям не в биографии злосчастного келаря. Злодейство келаря совпало с иным непотребством, о котором я некоторым образом извещен. Однако, увы, я не имею права сказать о нем вслух… Я надеялся, что вы дойдете до него своим умом и сами скажете…»
«Ваша милость имеет в виду сведения, полученные во время исповеди?» Аббат отворотил лицо. Вильгельм продолжал: «Если ваше высокопреподобие желает узнать, смог ли я сам, безо всяких подсказок вашего высокопреподобия, узнать о существовании недозволенной связи между Беренгаром и Адельмом, с одной стороны, и между Беренгаром и Малахией, с другой, – ну так вот, узнайте, что в аббатстве это знают все и каждый.»
Аббат налился кровью. «По-моему, безответственно обсуждать подобные вещи в присутствии послушника. И тем более мне не кажется, что теперь, после окончания встречи, вам все еще нужен писец. Выйди, мальчик», – властно приказал он мне. Я, устыженный, покинул комнату. Но поскольку я был очень любопытен, я прильнул к двери с обратной стороны и затворил ее неплотно, так, чтобы в щелку слышать весь дальнейший разговор.
Вильгельм продолжил свою речь. «Тем не менее, хотя эти непотребные связи и существовали, убийства к ним почти не имеют касательства. Ключ здесь иной, и вам, я полагаю, он известен. Все убийства совершены ради обладания некоей книгой, которая раньше много лет хранилась в пределе Африки, а ныне снова возвращена туда стараниями Малахии. Хотя от этого, как вы заметили, цепь преступлений не оборвалась.»
Наступило долгое молчание. Потом послышался голос Аббата. Хриплый, потрясенный голос человека, услышавшего чудовищную новость. «Это невероятно. Вы… Откуда вы можете знать о пределе Африки? Вы нарушили мой запрет и проникли в библиотеку?»
Вообще-то Вильгельму следовало сознаться. Но тогда Аббат рассвирепел бы сверх всякой меры. Однако и лгать Вильгельму тоже не хотелось. И он вывернулся, ответив вопросом на вопрос: «Не вашим ли высокопреподобием сказано в первую же встречу, что такой человек, как я, способный точно описать Гнедка, никогда не видав его, без труда освоится и в помещениях, куда вход ему воспрещен?»
«Ах, вот как, – сказал Аббон. – Понятно. Ну и как же вы додумались до того, до чего вы додумались?»
«Долго рассказывать. Но могу доложить вам, что все совершившиеся преступления взаимосвязаны и подчинены единой цели. Цель эта – не допустить, чтобы людям открылось то, чего открывать кто-то не желает. К нынешнему моменту все, кто знал хоть что-то о тайнах библиотеки… по праву или самоуправно, это сейчас неважно… все эти люди мертвы. За исключением только одного. Вас.»
«Вы намекаете… Вы намекаете…» – судя по голосу, вены на шее Аббата раздулись, он задыхался.
«Не надо превратно толковать мои слова, – отвечал Вильгельм (хотя вполне вероятно, что он действительно попробовал намекнуть). – Я только говорю: существует некий человек, который знает сам, но не хочет допустить, чтобы знал кто-нибудь еще. Вы последний знающий. Следовательно, вы можете стать первой новой жертвой. Если только не расскажете мне, и немедленно, все, что вам известно о запрещенной книге. И самое главное. Скажите, кто из живущих здесь в монастыре может знать о библиотеке столько же, сколько вы? Или даже больше? Кто это?»
«Холодно тут, – сказал Аббат. – Выйдем.»
Я стремительно отскочил от двери и дождался их, стоя на верхней ступеньке идущей вниз лестницы. Аббат увидел меня и улыбнулся.
«Каких ужасов, должно быть, наслушался этот монашек за последние дни! Ничего, мальчик. Не давай себя запугать. Поверь, тут напридумано больше козней, чем есть на самом деле.»
Он повел рукой и подставил дневному свету восхитительное кольцо, носимое на безымянном пальце, – признак его высокой должности. Кольцо просияло всем великолепием своих каменьев.
«Знаешь эту драгоценность? – сказал Аббат. – Это символ моей власти, но и моей тягости. Это не просто украшение. Это восхитительная антология тех божественных Слов, коих я хранитель». Он прикоснулся пальцами к камню, вернее к ликующему многообразию камней, из которых составлялся его перстень – венец человеческого искусства и природной щедрости.
«Вот аметист, – сказал он. – Это зерцало смирения, он напоминает нам о благородстве и кротости Св. Матфея; вот халцедон, эмблема милосердия, символ великодушия Иосифа и Св. Иакова старшего; вот яспис, обозначающий веру, связанный с именем Св. Петра; сардоникс, знак мученичества, напоминающий о Св. Варфоломее; вот сапфир, надежда и созерцание, камень Св. Андрея и Св. Павла; и берилл – вероучение, долготерпение и знание – добродетели Св. Фомы… Сколь упоителен язык камней, – продолжал он, углубленный в мистическую думу, – который традиционные толковники восприняли от наперсника Ааронова и от описания Иерусалима небесного в книге Апостола! С другой стороны, стены Сиона были вымощены теми же каменьями, которые украшали нарамник Моисеева брата, кроме только карбункула, агата и оникса; в Исходе они указываются, а в Апокалипсисе заменены халцедоном, сардониксом, хризопразом и гиацинтом.»
Вильгельм попытался было открыть рот, но Аббат предостерегающе поднял руку и продолжал говорить сам: «Помню, в одном литаналии все камни были описаны и соотнесены в превосходнейших стихах с добродетелями Пречистой Девы. Разбиралось обручальное кольцо Девы Марии, как род символической поэмы, отображающей надмирные истины, явленные в языке драгоценных камней, украшавших это кольцо. Яспис символизировал веру, халцедон – любовь, изумруд – чистоту, сардоникс – благодушие девственной жизни, рубин – кровоточащее сердце на голгофском кресте, хризолит с его многокрасочным сиянием напоминал о неизъяснимом многообразии Марииных чудес, гиацинт – о милосердии, аметист с его смешанными розово-голубыми бликами – о любви к Господу… Однако в оправу перстня были вработаны еще и другие камни, не менее красноречивые, как хрусталь, отображающий чистоту душевную и телесную, лигурий, похожий на янтарь, символ умеренности, и магнетический камень, притягивающий железо, точно так же, как Приснодева притягивает глубинные струны всех кающихся сердец и играет на них смычком своей благотворительности. Все эти минералы, как видите, присутствуют, хотя и в малой, и в скромнейшей мере, на моем кольце.»
Он вертел на пальце перстень, слепил мне глаза его обжигающими лучами, как будто желая лишить меня всякого соображения. «Изумительнейший язык камней, правда? У разных отцов церкви камни наделяются разными значениями. Для папы Иннокентия III рубин означал спокойствие и благостность, а гранат – милосердие. Для Св. Брунона аквамарин сосредоточивал в себе всю богословскую премудрость, в своих непорочнейших переливах. Бирюза обозначает радость, сардоникс привлекает серафимов, топаз – херувимов, яспис – державы, хризолит – владения, сапфир – добродетели, оникс – власть, берилл – первенство, рубин – архангелов и изумруд – ангелов. Язык драгоценностей многослоен, каждая из них отображает не одну, а несколько истин, в зависимости от избранного направления чтения, в зависимости от контекста, в котором они представляются. А кто указывает, какой необходимо избрать уровень толкования и какой нужно учитывать контекст? Ответ тебе известен, мальчик, с тобой это проходили. Указывают начальствующие! Власть – самый уверенный толкователь, облеченный наивысшим авторитетом, а стало быть, и святостью. В противном случае, откуда бы мы получали объяснение многоразличных знаков, которые мир представляет нашим грешнейшим очам? Откуда бы знали, как избежать подвохов, которыми соблазняет нас лукавый? Имей в виду: нет слов, до чего язык камней отвратителен дьяволу! Тому свидетельница Св. Гильдегарда! Нечистое чудовище понимает, что любое сообщение, на этом языке изложенное, может быть многоразлично освещено в зависимости от направления или уровня прочтения, и дьявол, конечно, стремится извратить это прочтение, потому что он, дьявол, чувствует в полыхании камней отблеск всех тех ценностей, которыми сам владел до низвержения, и понимает, что драгоценный блеск родится от того же огня, который ему – наказание». Он протянул мне кольцо для поцелуя. Я опустился на колени. Он погладил меня по голове. «Так что ты, мальчик, скорее забудь все жуткие и несомненно ложные вещи, которые тебе внушили. Ты вступил в самый великий и знатный из всех монашеских орденов. В этом ордене я – один из старшин. Ты у меня в подчинении. Слушай мой приказ. Позабудь все это. Пусть уста твои замкнутся навсегда. Клянись.»
Растерянный, подавленный, я уже готов был поклясться. И тогда тебе, добрейший читатель, не читать бы ныне эту мою правдивую хронику. Но вмешался Вильгельм. Он вмешался, я думаю, не для того, чтобы удержать меня от клятвы, а просто из какого-то безотчетного противоречия, негодования, желания возразить Аббату и развеять тот словесный туман, которым Аббат совсем замутил мне голову.
«При чем тут мальчишка? Я задал вопрос, я предупредил об опасности, я хочу услышать имя… Может, вы теперь и от меня ждете, что я поцелую вам перстень и пообещаю забыть все свои наблюдения и выводы?»
«Ну, вы… – равнодушно протянул Аббат. – Нельзя же требовать от нищенствующего монаха, чтобы он понимал красоту наших обычаев или чтобы он уважал нашу сдержанность, наше достоинство, наши тайны, существующие во имя милосердия… Да, во имя милосердия и чести! Мы уважаем заповедь молчания, на коей зиждется величие ордена. А вы рассказывали тут что-то странное, неправдоподобное. Запрещенная книга, из-за которой убивают всех подряд… Кто-то посвященный в тайны, которые должны быть известны только мне… Бредни, безосновательные вымыслы! Кричите о них, если хотите, вам никто не поверит! А если бы даже какая-то крупица правды в ваших измышлениях и оказалась… Что же, отныне я беру это дело в свои руки и под свою ответственность. Я отвечаю за исход. У меня достаточно средств воздействия, достаточно власти. Я сделал большую глупость в самом начале. Нельзя было доверять постороннему, хоть бы и семи пядей во лбу, хоть и заслуживающему, казалось бы, доверия. Нельзя было просить постороннего расследовать то, что должно оставаться исключительно в моем ведении. Но ничто не потеряно. Вы верно поняли мою мысль. И от вас я наконец услышал, что хотел. Я-то с самого начала знал, что причина всех преступлений – нарушение обета целомудрия. Мне только нужно было (и тут я допустил неосторожность!) услышать от какого-нибудь третьего лица то, что я и так узнал на исповеди. Теперь все в порядке. Теперь я услышал это от вас. Я очень благодарен вам за все, что вы сделали или старались сделать. Переговоры проведены. Ваша миссия у нас окончена. Полагаю, вас с нетерпением ждут при императорском дворе. Таких людей, как вы, надолго не отпускают. Даю вам позволение покинуть аббатство. Сегодня, наверно, уже поздно, я не хочу, чтоб вы ехали на ночь глядя, дороги небезопасны. Поедете завтра рано утром. О, не благодарите меня. Это было чистое удовольствие – принять вас как брата среди братьев и почтить нашим гостеприимством. Сейчас вы с учеником можете собирать вещи. Я приду проститься с вами завтра на рассвете. Благодарю вас от всего сердца. Разумеется, не трудитесь продолжать расследование. И не беспокойте больше монахов. Идите же.»
Итак, нас не просто выпроваживали, а гнали в шею. Вильгельм поклонился. Мы спустились по лестнице.
«Что это значит?» – спросил я. Я уже ничего не понимал.
«Постарайся сам построить гипотезу. Ты должен был научиться это делать.»
Если на то пошло, я действительно научился правилу: что строить надо по меньшей мере две сразу, одну невероятнее другой. «Что ж, – начал я и замялся. В гипотезах я все-таки был не слишком силен. – Ладно. Гипотеза первая. Аббат все это давным-давно знает. Но был убежден, что вам ни до чего дойти не удастся. Вы вполне устраивали его как следователь. На первых порах, пока речь шла только об Адельме. Но потихоньку он начал понимать, что дело все запутывается и запутывается и каким-то боком захватывает его самого. И теперь он боится, что вы вытащите эту историю на свет божий. Гипотеза вторая. Аббат не подозревал ни о чем (впрочем, о чем – я сам не знаю, поскольку не знаю, о чем подозреваете вы). Но в любом случае он полагал, что все убийства – только сведение счетов между… между монахами-мужеложцами. Ну, а сейчас вы открыли ему глаза. Внезапно он понял что-то ужасное. Ему известно имя преступника. Он точно знает, на чьем счету все злодеяния. Но он хочет покончить с этим без постороннего вмешательства. И отсылает нас, чтобы спасти честь аббатства.»
«Я доволен. Ты начинаешь рассуждать вполне прилично… Значит, и ты подметил, что в обоих случаях нашего Аббата больше всего интересует репутация монастыря. Убийца ли он или несчастная обреченная жертва – в любом случае он не желает, чтобы по ту сторону гор распространились порочащие сведения о жизни здешнего святого содружества. Убивай сколько хочешь монахов, только не тронь честь монастыря… О-о, чтоб вас… – Вильгельма все сильнее и сильнее душила ярость. – Этот господский ублюдок, этот павлин, вознесшийся после того, как поработал похоронщиком при Аквинате, этот раздутый бурдюк! Всех-то заслуг что таскать кольцо величиной с фигу! Спесивое отродье! Все вы спесивое отродье, вы, клюнийцы! Вы хуже любых князей! Вы больше бароны, чем любые бароны!»
«Учитель!» – обиженно, укоризненно заикнулся я.
«Помолчи, ты! Ты сам из их теста! Вы же не простецы какие-нибудь, не сыновья простецов. Столкнет вас жизнь с простолюдином – вы его, может быть, и приютите. Но если понадобится, как вчера, – не поморщитесь выдать его светской власти. А вот кого-нибудь из своих – это уж нет, этого вы прикроете! Аббон вполне способен сам справиться со злодеем. Он проткнет его кинжалом где-нибудь в сокровищнице и распихает косточки по кивотам заместо реликвий… Только бы честь аббатства не пострадала! И вдруг вылезает какой-то францисканец, какой-то плебей-минорит, и раскапывает навозную кучу посреди вашего благородного дома! Нет уж, этого Аббон не позволит ни при каких обстоятельствах. Премного вам благодарны, брат Вильгельм, император вас заждался, полюбуйтесь, какое у меня прекрасное кольцо, и убирайтесь. Но не на того напали! Я имею дело не с одним Аббоном. Я имею дело с неоконченным расследованием. И могу вас всех заверить, что не покину эти стены, пока не дознаюсь. Он хочет, чтобы я уехал завтра? Отлично, он здесь хозяин. Но до завтрашнего утра я дознаюсь. Я обязан.»
«Обязаны? Но теперь-то кто вас понуждает?»
«Никто и никогда не понуждает знать, Адсон. Знать просто следует, вот и все. Даже если рискуешь понять неправильно.»
Я все еще был сконфужен и удручен теми яростными словами, которые Вильгельм обрушил на мой орден и на его аббатов. И постарался частично оправдать Аббона, предложив Вильгельму третью гипотезу. В этой науке я, дохоже, совершенствовался на лету. «Вы не берете в расчет третью возможность, учитель, – сказал я. – В течение этих дней мы установили… Вдобавок, это подтвердилось сегодня утром и словами Николая, и теми смутными намеками, которые прозвучали в церкви… Словом, существует группа монахов-итальянцев, которых не устраивает, что библиотекой занимаются инородцы. Они обвиняют Аббата в отходе от монастырских традиций. Насколько я могу понять, они, прикрываясь авторитетом дряхлого Алинарда, поднимают его на щит и требуют смены верховного руководства. Думаю, что я довольно точно уяснил расстановку сил, потому что у себя в монастыре, даже будучи всего только послушником, я успел столкнуться и с разговорами, и с наговорами, и с заговорами того же самого свойства. Поэтому Аббат, вполне вероятно, опасается, что ваши разоблачения дадут очень сильное оружие в руки его врагам. Видимо, он хочет подойти к этому делу с величайшей рассудительностью…»
«Возможно. Но все равно он надутый бурдюк. И даст себя проколоть.»
«Ну, а что вы скажете о моих дедукциях?»
«Скажу попозже.»
Мы шли церковным двором. Ветер дул все неистовее, сумерки все сгущались, хотя девятый час только миновал. Но день близился к закату. Оставалось совсем мало времени. На вечерне Аббат обязательно известит братию, что Вильгельм отныне не имеет права ни расспрашивать всех, ни ходить повсюду.
«Поздно, – сказал Вильгельм. – А когда времени не хватает, хуже всего – потерять спокойствие. Мы должны вести себя так, будто в запасе вечность. Передо мной одна-единственная задача: понять, как попадают в предел Африки. Именно там нас ждет полный ответ на все вопросы. Кроме того, нужно спасти одного человека. Кого именно – я еще не решил. И, наконец, следует ожидать каких-то событий около конюшен… Тебе придется понаблюдать там… Гляди, какая беготня!»
И действительно, на площадке между Храминой и собором было непривычно людно. Еще раньше один из послушников, состоявших при аббатском доме, бегом скатился со ступеней и промчался к Храмине. Затем из Храмины вышел Николай и торопливо направился в спальные палаты. В углу двора топталась та же самая группа, которую мы видели утром в соборе. Пацифик, Имарос и Петр что-то втолковывали Алинарду, пытались его в чем-то убедить. Наконец они, кажется, приняли решение. Имарос взял под руку Алинарда, все еще упиравшегося, и вместе с ним направился к аббатской резиденции. Когда они поднимались по ступеням, из почивален показался Николай, ведший под руку Хорхе. Они шли туда же. Николай увидел на лестнице аббатского дома тех двоих и что-то прошептал на ухо Хорхе. Но старец отрицательно затряс головой, и оба двинулись дальше и вошли в помещение капитула.
«Аббат решил забрать в кулак все нити», – пробурчал Вильгельм довольно скептически.
Из Храмины высыпали и другие монахи, которым уж точно полагалось в это время быть в скриптории. Последним вышел Бенций и сразу же бросился к нам, еще сильнее взволнованный, чем раньше.
«В скриптории невозможно находиться, – сказал он. – Никто не работает, все шушукаются… Что это значит?»
«Это значит, что все до одного люди, способные внушать подозрение, теперь мертвы. До вчерашнего дня все косились на Беренгара, который был глуп, хитер и похотлив. Потом на келаря, которого подозревали в ереси. Потом на Малахию, которого никто не любил. А теперь непонятно, кого надо опасаться. Вот они срочно и ищут какого-нибудь врага или козла отпущения. И все подозревают друг друга. Одни напуганы, как ты, другие предпочитают сами запугивать окружающих. Все вы слишком много суетитесь… Адсон, твое дело – посматривай почаще, что делается около конюшен. А я пойду прилягу.»
Раньше бы я очень удивился. Улечься в кровать в такое время, когда остается только несколько часов, – на первый взгляд не самое умное, что можно сделать. Однако я уже достаточно изучил своего наставника. Чем в большей прострации пребывало его тело, тем более подвижен и кипуч был ум.
Шестого дня
ОТ ВЕЧЕРНИ ДО ПОВЕЧЕРИЯ,
где коротко рассказывается о долгих часах замешательства

Довольно трудно восстановить, что происходило в следующие несколько часов, от вечерни до повечерия.
Вильгельм отсутствовал. Я слонялся возле конюшен, но не усмотрел ничего необычного. Работники заводили в стойла коней. Те слегка волновались из-за усиливающегося ветра. В остальном все было покойно.
Я вошел в церковь. Монахи уже находились на своих местах. Но Аббат заметил, что место Хорхе пустует. Он дал знак задержать службу и кликнул Бенция, чтобы послать за Хорхе. Но Бенция тоже не было. Кто-то из монахов предположил, что Бенций, очевидно, готовит скрипторий к ночи. Аббат раздраженно ответил, что Бенций ничего готовить не должен и не может, потому что не знает правил. Имарос Александрийский поднялся с места. «С позволения вашей милости, я за ним схожу…»
«Тебя никто ни о чем не просил», – резко оборвал его Аббат, и Имарос возвратился на место, не преминув послать Пацифику Тиволийскому многозначительный взгляд. Аббат кликнул Николая. Того тоже не было. Кто-то напомнил, что Николай хлопочет об ужине. Аббат с досадой отмахнулся – наверное, был сердит, что все вокруг видят и замечают его волнение.
«Хочу, чтобы Хорхе был здесь, – крикнул он. – Ищите! Иди за ним», – велел он наставнику послушников.
Кто-то указал ему, что Алинарда тоже нет. «Это я знаю, – ответил Аббат. – Он нездоров». Я сидел рядом с Петром Сант’Альбанским и улышал, как он шепчет соседу, Гунцию из Нолы, на среднеитальянском наречии, которое я немного понимал: «Охотно верю. Сегодня после беседы с Аббоном бедный старик еле шел. Аббон ведет себя в точности как шлюха Авиньонская!»
Послушники испуганно озирались. Своим полудетским чутьем, ничего не зная и не понимая, они все же ощущали тревогу, нависшую над хором, как ощущал и я. В тишине, в потерянности тянулись долгие минуты ожидания. Аббат приказал читать псалмы и выбрал наугад три каких-то первых попавшихся, даже не предписанных правилом для вечернего богослужения. Все переглянулись, потом стали вполголоса молиться. Вернулся наставник послушников. За ним шел Бенций, который, не подымая глаз, проследовал на свое место в хоре. Хорхе не нашли ни в скриптории, ни в его келье. Аббат приказал начинать богослужение.
После вечерни, когда все направились в трапезную, я зашел за Вильгельмом. Тот одетый возлежал на кровати, вытянув ноги, в глубокой задумчивости. По его словам, он не думал, что уже так поздно. Я коротко пересказал ему все, что происходило в его отсутствие. Он покачал головой.
У дверей трапезной мы столкнулись с Николаем. В последний раз мы видели его, когда он вел Хорхе в аббатские покои. Вильгельм спросил его, сразу ли Хорхе был принят Аббатом. Николай ответил, что нет, пришлось довольно долго дожидаться перед дверью, потому что у Аббата были Алинард и Имарос Александрийский. Потом Хорхе вошел, некоторое время говорил с Аббатом, а он, Николай, ждал снаружи. Выйдя, Хорхе попросил проводить его в церковь. Это было за час до вечерни, и в храме в это время было совершенно пусто.
Аббат заметил, что мы говорим с келарем. «Брат Вильгельм, – вмешался он, – вы все еще ведете следствие?» И пригласил его, как обычно, пройти к своему столу. Бенедиктинское гостеприимство превыше всего.
Ужинали тише, чем обычно. Все были печальны. Аббат, погруженный в тяжелые думы, почти не касался еды. Через некоторое время он велел братии поживее собираться к повечерию.
Алинард и Хорхе снова отсутствовали. Монахи шептались и указывали друг другу на пустующее место слепца. По окончании службы Аббат призвал всех прочесть еще одну молитву – о спасении Хорхе Бургосского. Никто не понял, о телесном ли спасении идет речь или о спасении души. Но все почувствовали, что над аббатством нависло новое несчастье. Молитву прочли, и Аббат приказал всем без обычных промедлений разойтись по кельям и лечь в кровати. Он объявил, что ни один человек, – ни один, произнес он с особым ударением, – не имеет права находиться вне здания почивален.
Первыми храм покинули перепуганные послушники, опустив капюшоны, наклонив головы, даже и не думая на этот раз шушукаться, пихать друг друга локтями, лукаво пересмеиваться и тайно, коварно подставлять друг другу подножки, хотя обычно они только этим и занимались. Ибо послушники, пускай они уже и монашки, на самом деле все еще полудети, и тщетны все укоризны наставника: он не в силах сразу отучить их от ребяческих шалостей, к которым подталкивает юный возраст.
Когда стали выходить взрослые, я пристроился, не подавая виду, к той группе монахов, которых я теперь мысленно называл «итальянцы». Пацифик прошептал на ухо Имаросу: «Ты думаешь, Аббон правда не знает, где Хорхе?» А Имарос ответил: «Скорее всего, знает. И знает, что оттуда, где он есть, ему уже не выйти. По-видимому, старик слишком многого хотел. А Аббон не захотел больше терпеть его.»
Чтобы не вызвать подозрений, мы с Вильгельмом сделали вид, будто возвращаемся в странноприимный дом. Не успев отойти, мы увидели, что из церкви выходит Аббат, поспешно направляется к Храмине, поднимается на крыльцо, открывает незапертую дверь трапезной и входит внутрь. Вильгельм шепнул, что надо обождать. Мы замедлили шаг. Когда на улице не осталось ни одного человека, мы бегом пересекли открытое пространство и снова оказались в церкви.
Шестого дня
ПОСЛЕ ПОВЕЧЕРИЯ,
где почти случайно Вильгельм разгадывает тайну, как войти в предел Африки

Мы притаились, как двое убийц, около входа, за колонной, откуда было хорошо видно часовню с черепами.
«Аббон пошел закрывать Храмину, – прошептал Вильгельм. – Когда он заложит двери засовами изнутри, он сможет выйти только через оссарий.»
«А потом?»
«А потом посмотрим, что он будет делать.»
Но что он делал пока что – мы видеть не могли. Минул час, а его все не было. «Наверно, пошел в предел Африки», сказал я. «Может быть», – ответил Вильгельм. Но меня уже приучили выдвигать сразу несколько гипотез, и я продолжал: «А может быть, он снова вышел через трапезную и отправился искать Хорхе». Вильгельм в ответ: «Возможно и это». «Может быть, Хорхе уже мертв, – философствовал я дальше. – А может быть, он засел в Храмине и сейчас убивает Аббата. А может, наоборот, они с Аббатом заодно, а кто-то третий поджидает их в засаде. Чего добивались “итальянцы”? И почему так трясся Бенций? Не был ли его испуг личиной, нарочно надетой, чтобы сбить нас с толку? Зачем он задержался в скриптории во время вечерни, если не знает, ни как запереть Храмину, ни как выйти после этого? Пробовал пробраться в лабиринт?»
«Все может статься, – отвечал Вильгельм. – Но только одна вещь точно сталась… с какой-то стати… с меня сталось… Радуйся, Адсон! Бесконечное милосердие Божие наконец ниспослало нам твердую уверенность хотя бы в чем-то!»
«В чем?» – спросил я, озаряясь надеждой.
«В том, что брат Вильгельм из Баскервиля, который до сих пор считал, что может понять все на свете, оказался бессилен понять, как входят в предел Африки. В стойле наше место, Адсон, в стойле. Пошли.»
«А если налетим на Аббата?»
«Притворимся привидениями.»
Этот выход показался мне не самым лучшим, но я промолчал. Вильгельм на глазах терял самообладание. Мы вышли из-под северного портала, пересекли кладбище. Ветер неистово выл нам в уши, и я как мог молил бога избавить нас от встречи с настоящими привидениями – поскольку неприкаянных душ этой ночью в аббатстве витало сколько угодно. Наконец мы добрались до конских стойл и услышали, что кони беспокоятся еще сильнее, видимо из-за разгула стихий.
Поперек главного входа в конюшню был уложен на уровне человеческой груди толстый железный брус. Поверх него можно было заглянуть внутрь постройки. В темноте еле различались тени лошадей. Я узнал Гнедка – он занимал крайний слева денник. Немного дальше, третий в том же ряду конь поднял голову, учуяв нас с Вильгельмом, и заржал. Я усмехнулся: «Третий в конях.»
«Как?» – переспросил Вильгельм.
«Да никак. Вспомнил беднягу Сальватора. Он собирался какие-то чудеса творить над этим конем. И звал его на своей дикой латыни “третий в конях” – “tertius equi”. То есть “u”.»
«Почему “u”?» – снова переспросил Вильгельм, следивший за моей болтовней вяло, без всякого интереса.
«Ну, потому, что “третий в конях” означает не “третий конь”, а третья буква в слове “конь”. То есть по-латыни – “u”. Глупость, конечно…»
Вильгельм остановившимися глазами смотрел на меня. Даже в темноте я, казалось, видел, что происходит с его лицом. «Да благословит тебя Господь, Адсон, – произнес он, когда снова смог говорить. – Ну разумеется, suppositio materialis[95], определение дается de dicto, а не de re[96]. Боже, какой я идиот!» Со всего размаху, открытой ладонью он нанес себе такой удар по лбу, что раздался треск, и я решил, что ему станет худо. «Мальчик мой! Второй уже раз за сегодняшний день твоими устами глаголет истина! Сперва во сне, а теперь наяву! Беги, беги в свою келью, бери лампу, вернее обе лампы, которые у нас есть. Только смотри не попадись. И скорее возвращайся. Я буду ждать в церкви. Никаких расспросов! Беги! Живей!»
Я и побежал без расспросов. Обе лампы были спрятаны у меня под тюфяком и хорошенько заправлены маслом. Об этом я позаботился заранее. В рясе у меня имелось огниво. Схватив свои драгоценные орудия, я снова помчался в церковь.
Вильгельм, примостившись под треногой, перечитывал пергамент с выписками Венанция.
«Адсон, – сияя, окликнул он меня. – “Первый и седьмой в четырех” значит не первый и седьмой из четырех, а первая и седьмая буквы в слове “quatuor” “четыре”!»
Я не сразу понял, но скоро дошло и до меня. «Super thronos viginti quatuor! Надпись! Стих Апокалипсиса! Слова, выбитые над зеркалом!»
«Бежим, – торопил Вильгельм. – Может, еще успеем спасти его!»
«Кого?» – спросил я. Но Вильгельм был уже возле черепов, вертел там что-то, тыкал пальцами в глазницы, открывал проход в мощехранилище.
«Того, кто этого не заслуживает», – отвечал он мне на бегу. Мы мчались по подземному коридору, свет мигал и трясся в такт нашему бегу, на нашем пути встала дверь, ведущая в кухню.
Я уже говорил, что коридор упирался в эту деревянную дверь, выходящую в кухню, как раз за хлебной печью, у подножия винтовой лестницы, которая вела наверх в скрипторий. Так вот, как раз когда мы взялись за эту дверь и она подалась под руками, мы вдруг услышали слева от себя, внутри стены, глухие стуки. Они доносились из толщи стены, откуда-то рядом с дверью, где кончалась череда ниш с черепами и костями. Там, где должна была быть последняя ниша, вместо нее шел участок глухой стены, сложенной из крупных квадратных каменных блоков, а в середине была вмурована старинная гробовая плита с какими-то затертыми буквами. Удары слышались вроде бы из-за этой плиты, или из какой-то более высокой точки, то ли из стены, то ли откуда-то чуть ли не с потолка.
Если бы подобная история случилась с нами в первую ночь, я, конечно, перепугался бы покойных монахов. Но сейчас я уже привык ожидать самого худшего от монахов живых. «Кто бы это мог быть?» – прошептал я.
Вильгельм широко распахнул дверь, и мы выбрались в кухню из-за хлебной печи. Удары были слышны на всем протяжении стены, огибавшей винтовую лестницу. Как будто кто-то бился, находясь внутри этой самой стены.
«Кто-то заперт там внутри, – сказал Вильгельм. – Я всегда предполагал, что должен существовать еще один ход в предел Африки, раз уж в этой Храмине такое множество всяких тайных лазов… Вот он и существует. Из мощехранилища. Можно не идти через кухню, а отвести кусок стены и попасть на лестницу, параллельную вот этой, только упрятанную в стене. И подняться прямо в замурованную комнату.»
«Но кто же там сейчас бьется?»
«Второй человек. Первый сидит в пределе Африки. Второй хотел до него добраться. Но тот, что сверху, заблокировал подъемник, управляющий обеими дверьми. Таким образом, посетитель угодил в ловушку. И не удивительно, что он там колотится, потому что, думаю, в эту хитрую кишку воздух почти не поступает.»
«Кто же это? Надо спасти его!»
«Кто это – мы очень скоро узнаем. А что касается спасения, для этого надо разблокировать подъемник сверху, потому что снизу мы не умеем. Не знаем секрета. Так что бежим!
И мы побежали. Пронеслись через скрипторий, взлетели по ступеням в лабиринт и довольно скоро домчались до южной башни. Не меньше двух раз я был вынужден укрощать собственный бег, потому что ветер этой ночью бушевал так сильно и с таким неистовством врывался в амбразуры, что ледяные дуновения пронизывали все залы и коридоры, подхватывали в воздух листы, оставленные на столах, и я по необходимости замедлял шаг, загораживая руками огонь.
Но все-таки довольно быстро мы добежали до южной башни, до комнаты с зеркалом. Сегодня мы не испугались его уродливых призрачных отражений. Подняв повыше лампу, мы осветили надпись, венчавшую зеркальную раму: Super thronos viginti quatuor. Ныне тайна была разгадана. В слове quatuor семь букв. Нажимать следовало на q и г. Вне себя от возбуждения, я заторопился сделать это сам. Чтоб освободить руки, я резко поставил фонарь на стоявший посреди комнаты стол, но не рассчитал движение, пламя выхлестнулось из лампы и лизнуло корешок какой-то лежавшей на столе книги.
«Тише, дурень! – вскрикнул Вильгельм, бросаясь задувать огонь. – Ты что, решил спалить библиотеку?»
Я ахнул, стал извиняться и вытащил было огниво, чтобы снова зажечь лампу. «Ладно, не трать время, – остановил меня Вильгельм. – Хватит и моей. Бери ее и посвети мне, потому что буквы все равно слишком высоко. Ты не дотянешься. И давай поскорее.»
«А если тот, кто там, вооружен?» – спросил я в то время, как Вильгельм в потемках, почти на ощупь, нашаривал роковые буквы, вставши на цыпочки – при его-то росте! – и еле дотягиваясь до апокалиптической надписи.
«Подыми лампу, ради всех чертей, и не трусь. Господь с нами!» – отвечал он мне довольно-таки непоследовательно. Наконец его пальцы отыскали в слове quatuor букву q. Я, стоявший чуть поодаль, лучше него мог видеть, что он делает. Я уже говорил, что буквы всех надписей в лабиринте были не то вырезаны, не то инкрустированы в камне. А буквы слова quatuor совершенно явно были залиты краской в металлические профили. К этим-то профилям и крепился таинственнный упрятанный в стене механизм. Буква q, как только за нее взялись и потянули на себя, выскочила из стены, издав сухой щелчок, и то же самое повторилось, когда Вильгельм нащупал г и потянул за нее. Вся рама зеркала как будто отпрыгнула от стены, и зеркальная поверхность осталась сзади, отдельно от рамы. Зеркало – это и была дверь, подвешенная на петлях за левую боковину. Вильгельм просунул руку в выемку, открывшуюся между правым краем зеркала и стеной, и потянул на себя. Скрипя, дверь подалась и стала медленно поворачиваться. Вильгельм поднажал, и открылась щель, достаточная, чтоб ему пролезть внутрь. Я скользнул вслед за ним, держа лампу высоко над головой.
Через два часа после повечерия, при скончании шестого дня, в самую сердцевину ночи, открывавшей собою следующий, седьмой день, мы с Вильгельмом попали в предел Африки.
День седьмой
Седьмого дня
НОЧЬ,
где, если перечислять все потрясающие разоблачения, которые тут прозвучат, подзаголовок выйдет длиннее самой главы, что противоречит правилам

Мы стояли на пороге комнаты, точно такой же, как три прочие безоконные семиугольные комнаты, занимающие середины башен. В нос ударил запах затхлости и отсырелых книг. Светильник в моей поднятой руке озарил сначала потолочные своды, потом луч переместился ниже, вправо, влево, и неяркие блики заметались вдалеке по стенам, по книжным шкапам. Наконец осветился посреди комнаты стол, заваленный бумагами, а у стола сидящая фигура, которая как будто дожидалась нас неподвижно, в полной темноте. Если только это был живой, а не мертвец. Луч светильника еще не добрался до его лица. Но Вильгельм без колебаний заговорил.
«Добрая ночь, достопочтенный Хорхе, – сказал он. – Ты ждешь нас?»
Мы сделали еще несколько шагов, и луч света попал наконец на лицо старика, обращенное навстречу нам – как будто он мог нас видеть.
«Это ты, Вильгельм Баскервильский? – спросил он. – Я жду тебя целый вечер. Я поднялся сюда еще до вечерни. Я знал, что ты придешь.»
«А Аббат? – спросил Вильгельм. – Это он бьется на лестнице?» Хорхе ответил не сразу. «Он еще жив? – спросил он. – Я думал, он уже задохся.»
«Прежде чем начнется разговор, – сказал Вильгельм, – мне хотелось бы выпустить его. Ты можешь открыть дверь с этой стороны?»
«Нет, – устало ответил Хорхе. – Уже не могу. Механизм управляется снизу нажатием на гробовую плиту, а тут сверху работает рычаг и открывает дверь. Сзади, за полками, – и он указал через плечо. – Ты можешь видеть там у шкапа колесо с противовесами, действующими на рычаг. Но когда я услышал, что рычаг поворачивается, и понял, что Аббон вошел в нижнюю дверь, я перерезал веревку, на которой висели грузы. Обе двери захлопнулись навсегда. Теперь открыть их невозможно ни с той, ни с этой стороны. Оборвавшуюся связь и тебе не восстановить. Аббат уже мертвец.»
«Зачем ты его убил?»
«Сегодня он меня вызвал и сказал, что благодаря тебе он открыл все. Он не знал и так и не узнал, за что я сражаюсь, что защищаю. Он никогда не понимал, в чем ценность и смысл библиотеки. Он захотел, чтобы я разъяснил ему то, чего он не знал. Он захотел, чтобы предел Африки открыли. Группа итальянцев потребовала от него положить конец, как они выразились, “секретности”, созданной мною и моими предшественниками. Эти люди взбудоражены идеей обновления…»
«И ты, вероятно, обещал, что пойдешь сюда и положишь конец собственной жизни, как положил конец чужим. Что честь аббатства не пострадает. Никто ни о чем не догадается. Потом ты объяснил, как ему самому прийти через некоторое время, чтобы удостовериться в твоей смерти. И засел здесь, чтоб убить его. А если бы он пришел через зеркало?»
«Нет. Аббон малого роста. Он не дотянулся бы до надписи. Я рассказал ему о тайной лестнице. Я один, из живых, знал о ней. Это дорога, которой я ходил много лет. В темноте она самая простая. Только добраться до часовни, а потом мерить путь по мертвым костям. До конца прохода.»
«И ты велел ему прийти, заранее зная, что убьешь его?»
«Я уже не мог верить и ему. Он был напуган. Он добыл свою славу в Фоссанова, сумев спустить мертвеца по винтовой лестнице. Пустая слава. Он погиб, не умея поднять по такой же лестнице себя самого.»
«Ты использовал его сорок лет. Заметив, что слепнешь и скоро не сможешь управлять библиотекой, ты все обдумал. Ты выдвинул в аббаты доверенного человека. Библиотеку ты передал сначала Роберту из Боббио, которого обучил по своему усмотрению, а потом Малахии, который вообще не мог работать без твоей помощи и не ступал ни шагу, не спросясь тебя. Сорок лет ты был полновластным хозяином аббатства. Именно это поняла группа итальянцев. Именно это твердил Алинард, которого не слушали, считая слабоумным. Так ведь? Но ты зачем-то сидишь тут и ждешь меня, хотя механизм зеркала ты не сможешь сломать – он замурован в стену. Зачем же ты меня ждал? И откуда ты знал, что я приду?» Это был вопрос, но по тону Вильгельма чувствовалось, что он предугадывает ответ и ждет этого ответа, как награды за работу.
«С первого дня я понимал, что ты поймешь. По голосу, по тому, как ловко ты сводил разговор на темы, которые я не велел обсуждать. Ты был лучше других. И я понял, к чему это приведет. Ты-то знаешь – нужно только вдуматься и воссоздать в своем сознании мысли другого человека. Вдобавок, я слышал, какие вопросы ты задаешь монахам. Правильные вопросы. Но ни одного вопроса о библиотеке. Как будто секреты библиотеки тебе были уже известны. Ночью я стукнул в дверь твоей кельи. Тебя не было. Я понял, что ты здесь. Из кухни пропали две лампы. Я слышал, как служки их искали. И наконец – когда Северин заговорил с тобой в сенях капитула, я убедился, что ты идешь по моему следу.»
«Но ты сумел вырвать у меня книгу. Ты отправился к Малахии, который ни о чем не подозревал. Он сходил с ума от ревности. Растравлял себя мыслями, будто Адельм переманил его ненаглядного Беренгара, которого потянуло на свеженькое мясцо. Он только не понимал, при чем тут Венанций. Ты постарался еще сильнее сбить его с толку. Ты сказал, что Беренгар имел связь и с Северином, и в уплату дал тому книгу из предела Африки. Не знаю точно, что ты ему сказал. Малахия совсем ошалел, бросился к Северину и убил его. Но книгу, описанную тобой, найти не успел, потому что появился келарь. Так было дело?»
«Более или менее.»
«Но ты не хотел, чтоб Малахия умер. Он, думаю, ни разу не дотронулся до книг из предела Африки. Он верил в тебя, уважал твои запреты. Аккуратно зажигал на ночь травы для устрашения возможных нарушителей. Травы он брал у Северина. Именно поэтому Северин открыл Малахии дверь лаборатории. Решил, что это обычный дневной приход за травами. Травы составлялись ежедневно по особому распоряжению Аббата. Я угадал?»
«Ты угадал. Я не хотел, чтоб Малахия умер. Я велел ему любой ценой разыскать книгу и принести сюда, не открывая. Я сказал, что в ней сила тысячи скорпионов. Но впервые в жизни этот недоумок действовал своим умом. Я не хотел его смерти. Он был хороший исполнитель. Но довольно. Не стану больше слушать твои догадки. Я знаю, что ты знаешь. Не хочу тешить твою гордость. Утром в скриптории ты спросил Бенция о “Киприановом пире”. Я понял, что тебе остается шаг до истины. Не знаю, как ты разгадал секрет зеркала. Но когда Аббат сказал, что ты говорил с ним о пределе Африки, я понял, что скоро ты будешь здесь. Паэтому я пошел тебя ждать. Говори, чего ты хочешь?»
«Я хочу видеть, – сказал Вильгельм, – последнюю рукопись из тома, в котором она переплетена вместе с одним арабским текстом, одним сирийским и с латинской переделкой или стихотворным переложением “Киприанова пира”. Я хочу видеть грекоязычную копию, выполненную, скорее всего, арабом или испанцем и найденную тобой, когда ты, числясь одним из помощников Павла Риминийского, добился, чтобы тебя отправили на родину за лучшими Апокалипсисами королевств Леона и Кастилии, за чудесным приданым, которое тебя и прославило в этом аббатстве, после чего ты захватил место библиотекаря, по праву принадлежавшее Алинарду, старшему тебя на десять лет. Я хочу видеть эту греческую копию, переписанную на хлопчатой бумаге, которая тогда была большой редкостью и производилась именно в Силосе, неподалеку от Бургоса, твоего родного города. Я хочу видеть книгу, которую ты, прочитав, увез с собой, так как не хотел допустить, чтоб ее прочитал хоть кто-нибудь еще. Ты спрятал ее здесь, тщательно продумав тайну хранения. Ты не уничтожил ее. Потому что такие люди, как ты не могут уничтожить книгу, а могут только спрятать ее и следить, чтобы никто ее не касался. Я хочу видеть вторую часть “Поэтики” Аристотеля. Ту часть, которая считается утраченной или вовсе не написанной. И которая существует в твоих руках, надо думать, в единственном на свете экземпляре.»
«Какой замечательный библиотекарь вышел бы из тебя, Вильгельм, – произнес Хорхе с восхищением, но и с печалью. – Значит, ты знаешь все. Иди сюда. С той стороны стола должен быть табурет. Садись. Вот твоя награда.»
Вильгельм сел и поставил рядом лампу, взяв ее у меня. Лицо Хорхе осветилось снизу. Старик поднял книгу, лежавшую перед ним на столе, и протянул Вильгельму. Я узнал переплет: это была та книга, которую я раскрыл в лаборатории и тут же закрыл, посчитав за арабскую рукопись.
«Читай, ну же, листай же, Вильгельм, – настаивал Хорхе. – Ты победил.»
Вильгельм глядел на книгу, но не притрагивался к ней. Он вытащил из рясы пару рукавиц. Но это были не обычные рукавицы с открытыми кончиками пальцев, которые он надевал прежде, а другие, снятые с рук убитого Северина. Он медленно приподнял ветхую, истертую крышку переплета. Я подошел ближе и склонился к его плечу. Хорхе своим редкостным слухом уловил мое приближение. И сказал: «Ты тоже тут, мальчик? Я и тебе покажу… Потом…»
Вильгельм быстро пробежал первые листы. «Это арабская рукопись о речениях каких-то глупцов, как говорится в каталоге, – сказал он. – О чем это?»
«А, вздор. Болтовня неверных. Доказывается, что глупцы умеют говорить весьма красно, чтобы одурачивать священников и очаровывать халифов.»
«Вторая рукопись сирийская, но в каталоге описана как египетская книжица об алхимии. Почему она сюда приплетена?»
«Это египетское сочинение третьего века нашей эры. Оно перекликается с последующим, но не так опасно, как то. Никто не примет всерьез бредни какого-то африканского алхимика. Он пишет, что мир сотворился от Божьего смеха». Хорхе поднял лицо к потолку и прочитал наизусть, почти не напрягая свою волшебную память – память гениального читателя, сорок лет повторяющего в уме то, что он прочитал, еще обладая зрением: «“Когда Бог засмеялся, родились семь божеств на управление миром; когда захохотал, стал свет; когда снова захохотал, стала вода, а на седьмой день Божьего смеха стала душа…” Чушь. Как и далее идущее сочинение одного из неисчислимых глупцов, толкующих “Вечерю”. Но тебя же не они интересуют.»
Вильгельм действительно не задержался на первых рукописях, а поспешил открыть греческий текст. Сразу было видно, что листы сделаны из другого, более мягкого материала. Начало было полуоторвано, поля изъедены, усыпаны бледными пятнышками, которые обычно появляются на книгах от старости и сырости. Вильгельм прочитал первые строки сначала по-гречески, потом перевел на латынь и продолжал читать уже по-латыни с тем, чтобы и я мог следить за начальными рассуждениями роковой книги:

«В первой части мы говорили о трагедии, как она посредством сострадания и страха совершает очищение подобных страстей. Теперь же, как обещано, скажем о комедии (а также о сатирах и мимах): о том, как комедия, извлекая приятное из смешного, тоже способна очищать подобную страсть. До какой степени подобная страсть заслуживает внимания – мы говорили уже в книге о душе, заметив, что единственный среди всех животных – человек одарен способностью смеяться. Определим же, какому виду поступков подражает комедия, затем рассмотрим средства, которыми она вызывает смех, и эти средства суть действие и речь. Покажем, как в действии смешное рождается от уподобления лучшего худшему и наоборот, от неожиданного обмана, от всего невозможного и противоречащего законам природы, от незначительного и непоследовательного, от принижения характеров, от употребления площадных и непристойных пантомим, от нарушения гармонии, от выбора наименее достойных вещей. Затем покажем, как смешное в речи происходит от двусмысленности, то есть от употребления сходных слов для различных вещей и различных слов для сходных вещей, от заикания и путаницы, от игры словами, от уменьшительных слов, от погрешностей выговора и от варваризмов…»

Вильгельм переводил с напряжением, подыскивая слова, часто останавливаясь. При переводе он улыбался, будто текст предлагал ему именно то, что он рассчитывал найти. Он перевел до конца первого листа книги, потом умолк, как бы утратив интерес, и быстро просмотрел следующие несколько листов. Но оказалось, что листать эту книгу не так-то просто. Вдоль верхнего поля и вдоль обреза ее листы слиплись, склеились. Так бывает, когда книга отсыревает из-за дурного хранения. Ее бывает невозможно открыть. Пергаменты перестают отделяться один от другого, превращаясь в плотную клейкую массу. Хорхе заметил, что шорох перевертываемых листов смолк, и снова обратился к Вильгельму:
«Ну что же ты! Читай, листай! Это твое, ты это заслужил!»
Вильгельм в ответ расхохотался, и я увидел, что происходящее его действительно забавляет. «Невысокого ты мнения обо мне, Хорхе! А говорил, что считаешь меня умным чертовском. Ты не видишь – но я в рукавицах. Пальцы закрыты. Я не смогу отделить листы один от другого. Мне бы снять рукавицы, работать голыми руками, смачивая пальцы о язык, как я и делал сегодня утром в скриптории – благодаря чему вдруг, счастливым озарением, сумел разгадать и эту тайну. А по твоему замыслу я должен был листать и листать, покуда яд не перешел бы с пальцев на язык во вполне достаточном количестве. Тот яд, который ты однажды много лет назад выкрал из лаборатории Северина, наверное, уже тогда забеспокоившись, наверное, уже тогда услышав, как кто-то в скриптории проявляет неуместный интерес то ли к пределу Африки, то ли к утраченному сочинению Аристотеля, то ли к тому и другому вместе. Ты долго хранил эту склянку, не пуская отраву в ход. Выжидал, когда понадобится. А понадобилось несколько дней назад. Ты учуял опасность. С одной стороны, Венанций слишком уж близко подошел к теме этой книги. С другой стороны, Беренгар из тщеславия, из похвальбы перед Адельмом повел себя не так сдержанно, как был обязан. Тогда ты пошел наверх и отравил приманку. И как раз вовремя. Потому что очень скоро, ночью, Венанций забрался сюда, нашел книгу, унес ее и стал листать с нетерпением, с почти плотоядной жадностью. Через положенное время он почувствовал себя дурно и бросился за спасением в кухню. Там он и умер. Я не ошибаюсь?»
«Нет, продолжай.»
«Дальше все просто. Беренгар нашел тело Венанция в кухне и испугался, что начнется расследование. Потому что, по сути говоря, Венанций смог попасть ночью в Храмину только из-за нескромности Беренгара, выболтавшего секреты Адельму. Теперь надо было что-то делать. Что – он не знал. Он взвалил труп на плечи, дотащил до бочки со свиной кровью и бросил, надеясь, что все подумают, будто тот утонул.»
«Откуда ты знаешь, что это было так?»
«Оттуда же, откуда ты. Я видел, как ты повел себя, когда у Беренгара нашли окровавленную простыню. Этой простыней он весьма неосторожно вытирал руки, навозившись с трупом и бочкой крови. Однако и сам он пропал. А пропасть он мог не иначе как с книгой, содержанием которой и он заинтересовался. Поэтому ты ждал, что с минуты на минуту его найдут где-нибудь, но не окровавленным, а отравленным. Дальше все еще проще. Книга попадает к Северину, потому что Беренгар перед смертью принес ее в лечебницу, собираясь читать вдали от любопытных глаз. Посланный тобой Малахия убивает Северина. Но умирает и сам, зачем-то пожелав узнать, что такого запрещенного содержится в предмете, из-за которого его сделали убийцей. Вот, пожалуйста, объяснение для каждого трупа. Какой идиот…»
«Кто?»
«Я. Хватило одной фразы Алинарда, чтобы я вообразил, будто череда преступлений повторяет музыку семи апокалиптических труб. В случае Адельма – град; а это было самоубийство. В случае Венанция – кровь; а это была нелепейшая мысль Беренгара. В случае самого Беренгара – вода. А это была чистая случайность. В случае Северина – третья часть небес… А Малахия попросту ухватился за звездный глобус как за первый попавшийся тяжелый предмет. Наконец, Малахия и скорпионы… Зачем ты сказал ему об этой тысяче скорпионов?»
«Нарочно. Для тебя. Алинард делился и со мной догадками насчет Апокалипсиса. Тогда же кто-то из монахов сказал мне, будто ты готов в это поверить. И я осознал, что некий божественный порядок определяет эту цепочку смертей, а я за них не в ответе. И предупредил Малахию, что если он будет любопытствовать, он погибнет согласно тому же божественному порядку. Что и произошло.»
«Вот, оказывается, как вышло! Я сочинил ошибочную версию преступления, а преступник поддался под мою версию… И в то же время именно эта неправильная версия помогла мне выследить тебя. В наши времена все бредят книгой Иоанна. Но ты, по моему ощущению, озабочен ею больше, чем другие. И не только из-за своих занятий Антихристом. А еще и потому, что ты родом из страны, создавшей лучшие в мире Апокалипсисы. Сначала я услышал от кого-то из монахов, что самые красивые рукописные копии этой книги, имеющиеся в библиотеке, привезены тобой. Потом Алинард упомянул о своем таинственном противнике, что тот ездил за книгами в Силос. Меня, признаться, сбили с толку его слова, что враг “до времени отбыл в страну теней”. Можно было подумать, что он умер. А он намекал на твою слепоту! Силос расположен рядом с Бургосом. Сегодня утром я проследил по каталогу большую партию приобретений, включающую все испанские Апокалипсисы. Все это куплено в период, когда ты либо уже заступил, либо готовился заступить на место Павла Риминийского. В ту же партию входит и эта книга. Но я не мог быть полностью уверен в правоте своего вывода. Мне нужно было последнее доказательство. И тут я узнал, что похищенная и искомая книга переписана на хлопчатой бумаге! Силос – центр бумагопрядения. Это решило дело. Разумеется, по мере того как оформлялась гипотеза о книжке и ее ядовитой силе, отодвигалась гипотеза об апокалиптической схеме. И все-таки я никак не мог уяснить, почему и от книжки и от семи апокалиптических труб следы идут к тебе. Чуть-чуть лучше я начал разбираться в истории с книжкой только после того, как двинулся по апокалиптическому следу и снова нашел там тебя с твоей борьбой против смеха. А сегодня вдобавок, когда в апокалиптический план я уже не верил, но все-таки решил наведаться к стойлам, откуда могла прозвучать шестая труба, – именно там, в стойлах, по чистой случайности Адсон открыл мне ключ к тайне предела Африки.»
«Ты с такой гордостью демонстрируешь, как по указке разума смог выследить меня. Но выходит, что указка была совершенно ошибочной. Что же ты хочешь сказать?»
«Ничего. Тебе – ничего. Я немного забылся, вот и все. Но я здесь.»
«Господь дал греметь своим трубам. И даже тебе, погрязшему в ошибочности, дал услышать смутное эхо трубного гласа.»
«Это ты говорил и во вчерашней проповеди. Пытаешься уверить себя, что вся эта история развивалась по божественному умыслу – лишь бы не признаваться, что ты просто убийца.»
«Я никого не убивал. Каждый из них скончал жизнь по собственному предопределению и по собственным грехам. Я был только средством.»
«Вчера ты сказал, что и Иуда был только средством. Это не спасло его от проклятия.»
«Я принимаю риск проклятия. Господь отпустит мне грехи, потому что знает, что я действовал в его славу. Мой долг был защищать библиотеку.»
«Только что ты готовился убить и меня, и этого мальчика.»
«Ты острее других, но не лучше других.»
«Что же теперь, когда я тебя раскрыл?»
«Посмотрим, – сказал Хорхе. – Я не настаиваю на твоей смерти. Может, я сумею тебя убедить. Но ответь сначала, как ты догадался, что речь идет о второй части Аристотеля?»
«Конечно, для этого мало было одних твоих проклятий смеху и тех обрывков твоих речей, которые мне пересказали, описывая памятную дискуссию. Больше всего мне помогли записи, оставленные Венанцием. Сначала я вообще не мог понять, о чем там говорится. Но потом я обратил внимание на слова о бесстыдном камне, катящемся по равнине, о цикадах, которые будут петь с земли, и о достопочтенных фигах. Они показались мне знакомыми. Что-то похожее я уже читал. За несколько дней я выяснил, что это было. Эти примеры приводятся Аристотелем в первой книге “Поэтики” и в “Риторике”. Затем я припомнил, что Исидор Севильский определяет комедию как то, что повествует о лишении девства и о позорной любви… Так постепенно в моем сознании стала вырисовываться вторая книга Аристотеля. Вернее, то, чем она должна быть. Я могу пересказать тебе ее почти целиком, даже не читая, не дотрагиваясь до ее смертоносных листов. Комедия рождается в kornai, то есть в крестьянских селениях. Она рождается как потешный праздник, как завершение трапезы или торжества. Она рассказывает не о лучших и знаменитых людях, а о худших, низких, но не опасных, и не должна кончаться смертью персонажей. Она вызывает смех, показывая обыкновенных людей, их недостатки и пороки. Аристотель рассматривает наклонность к смеху как добрую, чистую силу. Смех у него имеет и познавательную ценность. Смех обучает людей: иногда – посредством остроумных загадок и неожиданных метафор, иногда – показывая вещи даже неправильно, не такими, каковы они есть, а вводя нас в обман и этим понуждая внимательнее рассмотреть предмет. Рассмотрев, мы говорим: вот как, оказывается, обстоит дело, а я и не знал! Так истина добывается через показывание людей и мира худшими, нежели они есть или мы о них думаем, и во всяком случае гораздо худшими, нежели они выводятся в героических поэмах, трагедиях, житиях святых. Что, я правильно рассказываю?»
«Более или менее. Ты пришел к этому, читая другие книги?»
«Да. Я читал труды, с которыми работал Венанций. Думаю, Венанций давно охотился за этой книгой. Он, должно быть, обнаружил в каталоге то же описание, которое нашел и я, и сразу понял, что это та самая, необходимая ему книга. Но он не знал, как попасть в предел Африки. Когда же он подслушал, что Беренгар толкует Адельму о чем-то подобном, он рванулся по следу книги, как гончий пес по следу зайца.»
«Так оно и было. Я тоже сразу понял. Понял, что пришло время защищать библиотеку когтями и клыками.»
«И пустил в дело мазь. Трудно, наверно, тебе было… В темноте.»
«Теперь мои руки видят не хуже, чем твои глаза. От Северина я в свое время вынес особый помазок. И я, как и ты, работал в рукавицах… Хорошая была идея, ведь правда? Тебе ведь трудно было догадаться?»
«Да. Я вообразил более сложное устройство. Отравленный шип или что-то в этом духе. Должен сказать, что твое решение – идеальное. Жертва отравляет себя сама. Именно в той мере, в какой она интересуется книгой.»
Я слушал их и с содроганием видел, что эти люди в эти минуты, сойдясь для смертельной схватки, поочередно восхищаются друг другом, как если бы оба трудились единственно, чтобы заслужить одобрение другого. Меня пронзила мысль, что все искусство, употребленное Беренгаром для совращения Адельма, и все те простые, естественные движения, которыми давешняя девица возбуждала мое желание и страсть, – ничто по сравнению с безумным мастерством, с чудовищным арсеналом очарования, пущенным в ход на моих глазах этими двумя, стремившимися соблазнить друг друга. Нить, сладострастно связующая их, распутывалась семь дней, и каждый из двоих всякий раз назначал другому, так сказать, невидимое свидание, и каждый тайно вожделел одобрения другого, в то же время боясь и ненавидя его.
«А сейчас ответь мне на один вопрос, – продолжал Вильгельм. – Почему? Почему эту книгу ты охранял крепче, чем любые другие книги? Почему другие книги ты хотя и старался утаить – но не ценой преступления? Трактаты некромантов, сочинения, в которых – скажем даже – поносилось имя Господне? И только ради вот этой книги ты погубил собратьев и погубил собственную душу? Существует очень много книг, посвященных комедии, и очень много книг, восхваляющих смех. Почему именно эта внушала тебе такой ужас?»
«Потому что это книга Философа. Каждая работа этого человека разрушала одну из областей знания, накопленных христианством за несколько столетий. У отцов было сказано все, что требовалось знать о значении слова Божия. Но как только Боэций выпустил свое толкование Философа, божественная тайна Слова превратилась в сотворенную людьми пародию, основанную на категориях и силлогизмах. В книге Бытия сказано все, что требуется знать о строении космоса. Но достаточно было заново открыть физические сочинения Философа, чтобы произошло переосмысление устройства мира, на этот раз в материальных терминах, в категориях глухой и липкой материи; благодаря этим сочинениям араб Аверроэс сумел убедить почти всех в постоянстве мира. Мы знали все об именованиях Бога; но доминиканец, похороненный Аббоном – и соблазненный Философом, – переиначил эти именования, ступая высокомерной тропой природного разума. Ныне и мировой космос, который, по Ареопагиту, должен представляться всякому, кто умеет глядеть горе, светородящим истоком образцовой первопричины, превратился в склад важных для землян примет, и к космосу обращаются тогда, когда есть нужда наименовать какое-либо абстрактное начало. Прежде мы глядели на небо, а мерзостную материю еле удостаивали брезгливым взглядом; ныне мы смотрим на землю, а в небо веруем благодаря земным свидетельствам. Каждое из слов Философа, на которых сейчас клянутся и святые, и князи церкви, в свое время перевернуло сложившиеся представления о мире. Но представления о Боге ему пока не удалось перевернуть. Если эта книга станет… Если эта книга стала бы предметом вольного толкования, пали бы последние границы.»
«Но что тебя так испугало в этом рассуждении о смехе? Изымая книгу, ты ведь не изымаешь смех из мира.»
«Нет, конечно. Смех – это слабость, гнилость, распущенность нашей плоти. Это отдых для крестьянина, свобода для винопийцы. Даже церковь, в своей бесконечной мудрости, отводит верующим время для смеха – время праздников, карнавалов, ярмарок. Установлены дни осквернения, когда человек освобождается от лишних гуморов, от лишних желаний и замыслов… Самое главное – что при этом смех остается низким занятием, отдушиной для простецов, поруганьем таинства – для плебеев. Это говорил и апостол: чем разжигаться, лучше вступайте в брак. Чем сопротивляться порядку, заведенному Господом, смейтесь и развлекайтесь своими жалкими пародиями на порядок, смейтесь после вкушения пищи, после опустошения кувшинов и фляг. Выбирайте царя дураков, дурачьте себя ослиными и поросячьими литургиями, играйте и представляйте ваши сатурналии вверх тормашками… Но тут, тут, – и Хорхе упорно долбил пальцем по столу рядом с книгой, лежавшей перед Вильгельмом, – тут пересматривается функция смеха, смех возводится на уровень искусства, смеху распахиваются двери в мир ученых, он становится предметом философии и вероломного богословия. Ты видел вчера, насколько легко простецами перенимаются и проводятся в жизнь самые смутные ереси. Это от незнания законов Бога и законов природы. Но для церкви не опасна ересь простецов, они сами себя обрекают на гибель, их подтачивает необразованность. Невежественное сумасбродство Дольчина и иже с ним никогда не приведет к кризису божественного порядка. Оно проповедует насилие и погибнет от насилия, оно, это сумасбродство, не оставит следов, оно исчерпывается, как исчерпывается карнавал, и не так уж страшно, если во время праздника на земле будет воспроизведен, в кратком и преходящем виде, обряд крещения навыворот. Важно, чтобы в данном случае событие не выразилось в записи, чтобы то, что говорится на народном языке, не обрело переводчика на латынь. Смех освобождает простолюдина от страха перед дьяволом, потому что на празднике дураков и дьявол тоже выглядит бедным и дураковатым, а значит – управляемым. Однако эта книга могла бы посеять в мире мысль, что освобождение от страха перед дьяволом – наука. Надсаживаясь с хохоту и полоща вином глотку, мужик ощущает себя хозяином, потому что он перевернул отношения власти; но эта книга могла бы указать ученым особые уловки остроумия – они стали бы уловками ученого остроумия – и тем узаконить переворот. Тогда среди умственных процессов стали бы числиться те, которые до сих пор в неосмысленном обиходе простолюдинов оставались, слава Богу, процессами утробными. Что смех присущ человеку, это означает лишь одно: всем нам, увы, присуща греховность. Однако из этой книжки многие распущенные умы, такие как твой, могли бы вывести конечный силлогизм, а именно что смех – цель человека! Смех временно отрешает мужика от страха. Однако закон может быть утверждаем только с помощью страха, коего полное титулование – страх Божий. А из этой книги могла бы вылететь люциферианская искра, которая учинила бы во всем мире новый пожар; и смех бы утвердил себя как новый способ, неизвестный даже Прометею, уничтожать страх. Когда мужик смеется, в это время ему нет никакого дела до смерти; однако потом вольница кончается, и литургия вселяет в мужика снова, согласно божественному предопределению, страх перед смертью. А из этой книги могло бы народиться новое, сокрушительное стремление уничтожить смерть путем освобождения от страха. А во что превратимся мы, греховные существа, вне страха, возможно, самого полезного, самого любовного из Божиих даров? Века за веками доктора и отцы скапливали благоуханнейшие токи священной науки, дабы иметь возможность изживать, с помощью божественного помышления о том, что вверху, гадкое убожество и возмутительность того, что внизу. А эта книга, в которой утверждается, что комедия, сатира и мим – сильнодействующие лекарства, способные очистить от страстей через показывание и высмеивание недостатка, порока, слабости, могла бы подтолкнуть лжеученого к попытке, дьявольски перевертывая все на свете, изживать то, что наверху, через приятие того, что внизу. Из этой книги вытекала бы мысль о том, что человек имеет право желать на земле (к чему приближался и твой Бэкон, рассуждая о природной магии) такого же изобилия, как в стране Кукане. А мы не должны и не можем этого иметь. Посмотри на монашков, бесстыдно передразнивающих Писание в шутовской «Киприановой вечере»! Какое дьявольское извращение Слова Божия! Но они все-таки сознают, что поступают дурно. Однако в тот день, когда авторитетом Философа будут узаконены маргинальные игры распутного воображения, о! В этот день действительно то, что было маргинальным, побочным, перескочит в середину, а о середине утратится всякое представление. Народ Божий превратится в ассамблею чудовищ, изрыгнутых из пропастей неисследованной земли – terra incognita, – и в тот же день окраина изведанной земли сделается сердцем христианской империи, и взлезут аримаспы на кафедру Петра, нехристи попадут в монастырь, толстопузые уроды с огромными головами будут хранителями библиотек! Рабы начнут издавать закон, мы (но имей в виду – и ты с нами) будем подчинены отсутствию всякого закона. Говорил же греческий философ, которого приводит здесь твой Аристотель (самым негодным образом, как союзника и авторитет), что следует развенчивать серьезность противников – смехом, а смех противников – серьезностью. Благодаря великой предусмотрительности наших отцов выбор давно определился: если смех – услада простонародья, любое простонародное вольнодумство может быть укрощено, усмирено и устрашено серьезностью. А у простонародья нет в распоряжении средств, чтобы заострить свой смех и сделать из него оружие против серьезности пастырей, которые призваны повести его к вечной жизни и упасти от искушений брюха, чрева, пола, пищи, от всех его отвратительных вожделений. Однако ежели кто-либо в какой-либо день, потрясая словами Философа и, значит, выступая от имени Философа, преподнесет искусство смеха как своеобразное острое оружие; если риторика убеждения вытеснится риторикой осмеяния; если такая аргументация, как постепенное и утешительное созидание картины воскрешения из мертвых, заменится иной аргументацией – безудержным развалом, искажением уже созданных, самых священных и самых почитаемых картин, – о, в этот день и ты и вся твоя наука, Вильгельм, будете сметены!»
«Почему? Я бы побился. Мое остроумие против чужого. Все-таки такой мир, по-моему, лучше, чем тот, где огонь и каленое железо Бернарда Ги воюют с огнем и каленым железом Дольчина.»
«Тебе бы самому не избежать силков лукавого. Ты сражался бы на противной стороне в годину Армагеддона, когда будет решающая схватка. Однако к этому дню церковь должна суметь настоять на своих правилах боя. Нам не страшны проклятия народа, потому что даже в богохульстве мы умеем услышать опосредованные отголоски гнева Иеговы, обрушенного на ангелов-мятежников. Нам не страшна злоба тех, кто убивает пастырей во имя какой-то мечты об обновлении, потому что это та же злоба, с которой князи стремились уничтожить народ Израилев. Нам не страшны жестокость донатиста, самоубийственное безумие обрезанца, похотливость богомила, спесивая нищета альбигойца, кровожадность флагелланта, коловращение зла, проповедуемое братьями свободного духа. Мы знаем их всех и знаем, что у их грехов тот же корень, что у нашей святости. Эти люди нам не опасны. И мы прекрасно знаем, как уничтожать их, то есть как устроить, чтобы сами они себя уничтожали, упрямо доводя до зенита ту жажду гибели, которая зарождается в глубинах их надира{*}. Более того. Я твердо убежден, что и само их существование необходимо, неоценимо, поскольку именно их уравновешиваем в Божием мироздании мы. Их греховность поощряет нашу добродетель, их поносные речи воодушевляют нас петь хвалы, их оголтелое покаяние умеряет нас, приучает к разумности в жертвованиях, их безбожие оттеняет нашу набожность, так же как и князь тьмы был потребен миру, с его протестом и с его безысходностью, дабы ярче всего сущего воссияла слава Господня, сие начало и сей конец; всяческого упования. Но если бы в один прекрасный день, и уже не в качестве плебейского дозволенного буйства, а в качестве неотъемлемого права мудрецов, закрепленного столь священным документом, как эта книга, – стало бы дозволенным искусством, свойственным даже и благородным и свободным людям, а не одним плебеям, – искусство осмеяния! О! Если бы хоть однажды сыскался хоть один, посмевший сказать (и быть услышанным): “Смеюсь над Пресуществлением!” О! Тогда у нас не нашлось бы оружия против его богохульства. Тогда пошли бы в наступление темные силы плотского вещества, те силы, которые проявляются в рыгании и газопускании, и газопускание и рыгание присвоили бы себе то право, которым пользуется один только дух, – дышать где хочет!»
«Ликург поставил статую смеху.»
«Ты вычитал это в книжонке Хлориция, который старается оправдать мимов. Он пишет, что какого-то больного излечил врач, велевший рассмешить его. Зачем надо было его излечивать, если Господь постановил, что земной его день близится к закату?»
«Не думаю, чтобы он излечил больного от болезни. Скорее научил его смеяться над болезнью.»
«Болезнь не изгоняют. Ее уничтожают.»
«Вместе с больным.»
«Если понадобится.»
«Ты дьявол», – сказал тогда Вильгельм.
Хорхе как будто не понял. Если бы он был зряч, я бы мог сказать, что он ошеломленно уставился на собеседника. «Я?» – переспросил он.
«Ты. Тебя обманули. Дьявол – это не победа плоти. Дьявол – это высокомерие духа. Это верование без улыбки. Это истина, никогда не подвергающаяся сомнению. Дьявол угрюм, потому что он всегда знает, куда бы ни шел – он всегда приходит туда, откуда вышел. Ты дьявол, и, как дьявол, живешь во тьме. Если ты старался убедить меня – у тебя ничего не получилось. Я тебя ненавижу, Хорхе, и если бы я мог, я выставил бы тебя там, на улице, голым, с воткнутыми в зад птичьими перьями, с лицом, размалеванным, как у фигляра или шута, чтобы весь монастырь смеялся над тобой и никто бы тебя больше не боялся. Я бы с удовольствием вымазал тебя медом и вывалял в пуху, и таскал бы тебя на поводке по ярмаркам, и показывал бы всем: вот тот, кто возвещал вам истину и уверял, что у истины вкус смерти. А вы верили не столько его словам, сколько его важному виду. А теперь я говорю вам, что в бесконечном коловращении вероятностей Господь дозволяет вам вообразить даже и такой мир, в котором бывший провозвестник истины – всего лишь поганое пугало, бормочущее несколько слов, заученных сто лет назад.»
«Ты хуже дьявола, минорит, – сказал тогда Хорхе. – Ты шут. Как тот святой, который всех вас породил. Ты как Франциск, который de toto corpore fecerat linguam[97]; который проповедовал, устраивал позорища, как акробат; который потешался над скупцом, вкладывая ему в руку золотые монеты; который изгалялся над благочестием монахинь, отчитывая им Miserere вместо проповеди; попрошайничал по-французски; подражал деревянной палкой движениям игрока на скрипке; одевался оборванцем, чтобы устыдить братьев, живущих в роскоши; кидался нагишом на снег; разговаривал со зверьми и травами; устраивал даже из таинства рождения Христова представления деревенского вертепа; выкликал вифлеемского агнца, подражая блеянию овцы… Хороший подал пример. Что, разве не минорит этот брат Диотисальви из Флоренции?»
«Минорит, – улыбнулся Вильгельм. – Тот, который пришел в монастырь проповедников и заявил, что не согласится принимать пищу, пока ему не выдадут кусок облачения брата Иоанна, и это для него будет реликвия. А когда ему дали этот лоскут, он вытер им зад и бросил в отхожее место, а потом взял шест и стал ворошить дерьмо палкой с криками: “О горе, помогите, братики дорогие, я потерял в нужнике святую реликвию!”»
«Тебе эта история нравится, по-моему. Может, ты еще расскажешь, как другой минорит, брат Павел Миллемоска, однажды поскользнулся на льду и упал, а горожане над ним посмеялись и один спросил, не лучше бы было подложить под себя что-нибудь мягкое, а тот ответил: “Да, твою жену…” Вот так вы ищете истину…»
«Так учил людей Святой Франциск – воспринимать вещи с другой стороны.»
«Ничего, мы вас переучили. Ты посмотрел вчера на своих собратьев, правда? Они вернулись в наши ряды. Они уже не говорят на языке простецов. Простецы вообще не должны говорить. А в этой книге доказывается, будто речь простецов может содержать что-то вроде истины. Эту мысль невозможно пропустить. И я ее не пропустил. Ты говоришь, что я дьявол. Ты не прав. Я был перст Божий.»
«Перст Божий созидает, а не утаивает.»
«Существуют границы, за которые переходить нельзя. Господь пожелал, чтоб на некоторых документах стояло: “Hic sunt leones”[98].»
«Господь и разных гадин создал. И тебя. И обо всем этом позволил говорить.»
Хорхе дотянулся дрожащими руками до книги и придвинул ее к себе. Она лежала перед ним открытая, но перевернутая, так что Вильгельм мог бы по-прежнему читать написанное на листах. «Тогда почему же, – снова заговорил Хорхе. – Господь дозволил, чтобы этот труд в течение многих столетий оставался в неизвестности, в небытии, и чтобы сохранилась одна-единственная копия, и та пропала неведомо куда, и чтобы единственная копия с этой копии пролежала еще множество лет погребенная в собрании язычника, не понимавшего по-гречески, а после этого и вовсе потерялась в подвале старой библиотеки, куда я, именно я, а не ты, был прислан провидением, чтобы разыскать ее, увезти с собой и прятать в своем тайнике еще очень много лет? Я знаю, знаю так же ясно, как будто это написано передо мной диамантовыми буквами, перед моими очами, которыми видно то, чего тебе не увидать, я знаю, что в этом-то и проявилась воля Господня, исполняя которую я сделал то, что я сделал. Во имя Отца, Сына и Святого Духа.»
Седьмого дня
НОЧЬ,
где случается мировой пожар и из-за преизбытка добродетелей побеждают силы ада

Старец умолк. Обеими раскрытыми ладонями он придерживал книгу, как будто лаская ее листы, как будто разглаживая бумагу, чтобы удобней было читать. А может быть, прикрывая ее от чьей-нибудь хищной хватки.
«В любом случае все это было бесполезно, – произнес Вильгельм. – Игра окончена. Я нашел тебя, я нашел книгу, а мертвые умерли напрасно.»
«Не напрасно, – ответил Хорхе. – Слишком многие – это да, это возможно. Если нужно доказывать, что эта книга проклята богом, – вот тебе еще одно доказательство. Но умерли они вряд ли напрасно. И чтобы они точно не напрасно умерли – пусть добавится еще один мертвец.»
И выговорив это, он взялся своими бесплотными, почти прозрачными руками за один из листов и медленно потянул его на себя, отрывая полоску, потом еще одну, и еще, раздирая на клочки мягкие листы рукописи и запихивая обрывки один за другим к себе в рот и старательно жуя, будто гостию святого причастия, которая должна перейти в плоть его собственной плоти.
Вильгельм сидел и смотрел, как завороженный, казалось, не сознавая, что происходит. Еще не выйдя из оцепенения, он перегнулся к старику и крикнул: «Что ты делаешь?» В ответ Хорхе ощерился, обнажив бескровные десны, и желтоватая слюна потекла с бледных губ на седую, с проплешинами, щетину, покрывавшую подбородок.
«Ты ведь ждал седьмой трубы – разве не так? Слушай же, что говорит голос с неба! “Скрой то, что говорили семь громов, и не пиши сего, а пойди возьми раскрытую книжку и съешь ее: она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка, как мед”. Видишь? Вот я и скрываю то, чему не следует звучать, скрываю в своей утробе и сам становлюсь ему могилой.»
И он смеялся, Хорхе. Впервые за все время я услышал, как он смеется. Он смеялся гортанью, так странно и невесело кривя губы, что казалось, будто он не смеется, а плачет. «Ты не ждал такого, Вильгельм, правда? Не ждал такой развязки? С Божьей помощью старик снова перехитрил тебя, правда?» И поскольку Вильгельм все тянулся, стараясь ухватить книгу, Хорхе, улавливая его движение по какому-то неощутимому колыханию воздуха, отстранился от стола, левой рукой притискивая книгу к самой груди, а правой продолжая раздирать ее на части и класть эти части в рот.
Между ними находился стол. Вильгельм, не в силах дотянуться до старика, бегом кинулся в обход стола, но зацепился подолом за табурет, тот рухнул на пол, и по его грохоту Хорхе разгадал уловку противника. Тогда он захохотал снова, на этот раз еще громче, и с неожиданным проворством вытянул правую руку, нашаривая лампу; струи нагретого воздуха безошибочно указывали ему, где она; поднеся ладонь к пламени, он схватился за фитиль, как будто не чувствуя боли. Свет потух. Все покрылось мраком, и в третий, последний раз послышался смех Хорхе, кричащего: «Ловите меня теперь! Теперь я вижу лучше вашего!» Смех оборвался. Больше ничего не было слышно. Ходить он умел, как мы знали, совершенно бесшумно, что и делало всегда такими внезапными его появления. И только время от времени в разных местах комнаты раздавался резкий звук рвущейся бумаги.
«Адсон! – заорал Вильгельм что есть мочи. – Стой на дверях, не давай ему уйти!»
Но он опоздал со своими распоряжениями. С самого начала я прикидывал, дрожа от нетерпения, как мне схватить старика; и, чуть только погас свет, я ринулся ему наперерез, предполагая обогнуть стол с другой стороны, не с той, где стоял Вильгельм. Слишком поздно я сообразил, что тем самым открываю Хорхе свободный проход к двери, тем более что старик перемещался в темноте с необыкновенным проворством. И действительно, звук рвущейся бумаги послышался уже у нас за спинами, и так глухо, как будто шел из соседней комнаты. Вместе с ним до нас донесся и другой звук – натужный, нарастающий скрип заржавелых дверных петель.
«Зеркало! – взвыл Вильгельм. – Он нас запирает!» И мы бросились на шум, туда, где, должно быть, находился выход. Я налетел на скамейку и больно стукнулся ногой, но почти не заметил этого, потому что мозг, как молния, пронизывала мысль: если Хорхе захлопнет дверь, нам отсюда живыми не выйти. В темноте мы не сумеем открыть замок, тем более что неизвестно, ни где спрятана пружина, ни как она действует.
Думаю, что Вильгельма вела та же сила отчаяния, что и меня, потому что тела наши столкнулись в ту самую секунду, когда мы, добежав до порога двери, приняли на себя удар зеркальной рамы, захлопывавшейся нам в лицо. Видно, мы поспели более чем вовремя. Дверь, встретив сопротивление, дернулась, ослабела и подалась. Мы напирали: она пошла назад и открылась. Вероятно, Хорхе почувствовал, что силы неравны, бросил дверь и снова ударился в бегство. Итак, из проклятой комнаты мы спаслись, но оставалось только гадать, в каком направлении улепетывает старец. Тьма была непроглядная. Внезапно я сообразил, что выход есть.
«Учитель, да ведь у меня огниво!»
«Так чего ты ждешь! – завопил Вильгельм. – Ищи лампу, зажигай скорее!» Я снова бросился в темноту, обратно, в предел Африки, вытянув руки, ощупывая все вокруг в поисках фонаря, и наткнулся на него почти сразу же – по-моему, это было одно из чудес Господних. Сунув руки в складки рясы, я отыскал огниво. Руки у меня дрожали, и зажечь фонарь удалось только с третьей или четвертой попытки. А Вильгельм, стоя в дверях, все подгонял: «Скорее! Скорее!» Наконец лампа засветилась.
«Быстрее! – крикнул Вильгельм, бросаясь в темноту. – Иначе он сожрет всего Аристотеля!»
«И умрет!» – горестно вторил я, устремляясь за ним в глубины лабиринта.
«Велика важность, что он умрет, проклятущий! – отвечал Вильгельм, обшаривая глазами тьму и вращая головой во все возможные стороны. – Все равно он уже так наелся, что надеяться ему не на что. Но книга!»
Потом он остановился и заговорил более спокойно. «Погоди. Так мы его никогда не поймаем. Ну-ка замри и молчи». Мы застыли в полном безмолвии. И только благодаря этому безмолвию смогли расслышать где-то очень далеко шум столкновения тела с чем-то твердым и звук падения нескольких книг. «Он там!» – вскрикнули мы одновременно.
Мы рванулись в сторону, откуда доносился шум, но тут же обнаружили, что быстро бежать не можем. Дело в том, что вся библиотека, за исключением предела Африки, была пронизана воздуховодами, откуда в эту ночь внутрь здания проникали потоки шипящего и стонущего воздуха, то усиливающиеся, то ослабевающие в зависимости от скорости ветра на улице. Эти перемещения воздуха вкупе с быстрым перемещением огня грозили загасить свет, с таким трудом нами добытый. Так что быстрее продвигаться мы не могли. Надо было как-то задержать Хорхе. Я ломал голову, как бы это сделать. Но Вильгельма осенила противоположная мысль, и он громко прокричал: «Эй, старик, считай, что мы тебя поймали! Мы теперь с фонарем!» И это была замечательная мысль, потому что, услышав такое, Хорхе, по-видимому, засуетился и наддал ходу, нарушая свой привычный темп, всегда позволявший ему путешествовать в потемках, как зрячему при ярком свете. И, должно быть, поэтому очень скоро опять послышался грохот. Когда, бросившись на шум, мы вбежали в залу Y (YSPANIA), мы увидели, что Хорхе упал на землю, по-прежнему с книгой в руках, и теперь, силясь встать, барахтается в куче других книг, обрушившихся на него со стола, о который он споткнулся и, свалив его, свалился сам. Он пытался встать на ноги, но в то же время продолжал разрывать страницу за страницей, как будто цель его была – как можно полней и скорее насытиться добычей.
Когда мы подбежали, он уже встал на ноги и, расслышав наше приближение, пятился, не отворачивая от нас незрячее лицо. Лицо это в красном отливе фонарного луча предстало совершенно чудовищным. Черты были искажены, болезненный пот струился по лбу и щекам. Глазницы, обычно белые, как смерть, сейчас набухли кровью. Изо рта торчали концы пергаментных полос, как у сказочного чудища, так наполнившего брюхо, что новая еда не идет уже в желудок и лезет обратно из пасти. Корчи страдания, распространение яда, в избытке змеившегося по всем кровеносным сосудам, и отчаянная, дьявольская тяга к самоуничтожению сделали свое дело. То, что прежде составляло почтенную наружность седого старца, превратилось в нечто уродливое и позорное. В другое время это могло бы вызвать неудержимый смех. Но сейчас наши души не отзывались на смешное: мы как будто сами превратились в каких-то зверей, в собак, учуявших подбитую дичь.
Ничто не мешало нам спокойно задержать старика. Вместо этого мы налетели со всего размаху. Он вывернулся, обнимая руками книгу, крепко прижатую к груди. Я действовал одной левой, правой в это время пытаясь поднять как можно выше лампу. Но как-то вышло, что дыхание огня тронуло его лицо. Он почувствовал жар и с полузадушенным воем, с хрипеньем, роняя изо рта полупережеванные листы, высвободил правую руку, удерживая книгу только левой, вцепился рукой в лампу и с дикой силой рванул на себя, размахнулся – метнул ее куда-то вперед, как можно дальше от нас.
Фонарь упал на самую середину кучи книг, ссыпавшихся со стола и валявшихся одна на другой в распахнутом, растрепанном виде. Масло потекло из лампы. Огонь мгновенно схватился за хрупкие пергаменты, как за связку сухих сучьев. Все случилось в течение нескольких секунд. Книги вспыхнули с такой яркостью, как будто их тысячелетние страницы с незапамятных времен вожделели очистительного пламени и ликовали теперь, найдя возможность утолить лютую жажду пожара. Вильгельм, увидев это, на мгновение ослабил хватку. Старец вырвался и тотчас отбежал на несколько шагов. Вильгельм махнул руками, не зная, что предпринять (по правде сказать, долговато он решал!): хватать ли снова Хорхе или кидаться сбивать пламя, плясавшее на вершине небольшого костра. Одна из книг, самая старая, вдруг полыхнула ярко и резко выбросив к потолку длинный язык огня.
Тоненькие сквозняки, способные загасить слабый огонь, на живое, сильное пламя действовали противоположным образом: они раздували его и вдобавок подхватывали обрывки горящей бумаги и возносили их к потолку.
«Гаси огонь, скорее! – закричал Вильгельм. – А то все сгорит!»
Я подскочил к костру и остановился, не зная, что предпринять. Видя мое замешательство, подбежал и Вильгельм. Голыми руками сделать ничего было нельзя. Мы метались, вытягивали руки, ища, чем бы сбить огонь. Тут меня как будто осенило. Я схватился за подол рясы, задрал ее, стаскивая через голову и набрасывая на пылающее пламя. Но пламя было уже слишком сильным, оно обхватило мою одежду и пожрало ее в мгновение ока. Я еле успел выпростать обожженные руки, повернулся к Вильгельму и увидел за его спиной Хорхе, неслышно подкравшегося к нам. Жар был уже так силен, что он прекрасно знал, куда идет. Уверенным движением он занес над головой руку и швырнул Аристотеля в самое пекло.
Вильгельм издал непонятный вопль и с дикой жестокостью, со всей силы толкнул старика. Тот отлетел к шкапу, ударился головой об угол и рухнул на землю… Но Вильгельм, с уст которого сорвалось, мнится мне, ужаснейшее ругательство, даже не поглядел на упавшего. Он кинулся к книгам. Слишком поздно. Аристотель, вернее, то, что осталось после стариковского угощения, уже догорал.
Тем временем самые живые искры, покружившись под потолком, липли к стенам, и переплеты книг в одном из пристенных шкапов начали выгибаться, видимо, поддаваясь натиску огня. Стало ясно, что в комнате занялись уже не один, а два пожара.
Вильгельм понял, что голыми руками мы не сможем их погасить, и решил спасать книги – книгами. Он схватил том, который вроде бы был крепче переплетен и более тяжел, чем остальные, и попытаются им, как дубиной, разгромить враждебную стихию. Однако молотя коваными застежками по книжному костру, он достигал только того, что взлетали новые искры. Он стал затаптывать пламя, но снова только повредил делу, потому что крохотные легкие частицы почти испепеленного пергамента взметнулись и закружились, как нетопыри, по воздуху, в то время как воздух в союзе со своим пылающим сородичем помогал им задевать и зажигать земную материю новых и новых листов.
Какой-то злой воле было угодно, чтоб это случилось в одной из самых беспорядочных комнат лабиринта. С полок по всем стенам свисали рыхлые трубки манускриптов, очень и очень затрепанные книги высовывали из своих переплетов, как из разинутых ртов, языки телячьей кожи, засохшие за много десятилетии; вдобавок и на столе, судя по всему, накопилось великое множество разных рукописей, которые Малахия в эти несколько дней не успел, видимо, расставить по местам. Таким образом, комната после разгрома, учиненного Хорхе, была вся завалена пергаментами, которые только и ждали возможности совокупиться со стихией воздуха.
Короче говоря, это была уже не зала, а сковорода, или неопалимая купина. Шкалы тоже, в самозабвенном порыве к гибели, начинали легонько потрескивать. Я вдруг подумал, что весь этот лабиринт – не что иное, как чудовищных размеров жертвенный костер, заботливо уложенный, ожидающий первой искры.
«Воды, воды нужно!» – воскликнул Вильгельм. И сам себе возразил: «Да где ж найти воду в этом аду?»
«В кухне, внизу, в кухне», – закричал я.
Вильгельм посмотрел на меня в замешательстве, лицо его было розово от бушующих отсветов. «Да, но пока мы спустимся и поднимемся… К черту! – вдруг прокричал он. – В любом случае эта комната пропала, и следующая, наверное, тоже. Бежим скорее вниз, я буду искать воду, а ты позовешь людей, здесь понадобится много рук!»
Мы кое-как нашли путь к лестнице. Зарево освещало и соседние комнаты, хотя по мере удаления идти становилось все темнее, а в последних залах мы искали дорогу почти на ощупь. На втором этаже было тихо. Бледный ночной свет еле-еле озарял скрипторий. Мы сбежали ниже, в трапезную. Вильгельм бросился в кухню за водой, а я к наружной двери. Я тряс засов, не в силах сообразить, как он отодвигается. От возбуждения я не владел ни головой, ни руками и потратил на этот засов уйму времени. Наконец я справился с ним, распахнул дверь и вылетел на улицу, метнулся было к спальному корпусу, но тут же понял, что слишком долго придется будить всех монахов по очереди. И тут меня снова осеняло, и я побежал к церкви, на ходу стараясь вспомнить, откуда идет лестница на колокольную башню. Задыхаясь, взлетел я на колокольню. ухватился сразу за все канаты, идущие от колоколов, к стал раскачивать языки. Я тянул что было мочи; канат главного колокола, расходившись, возносил меня все выше и выше. В библиотеке я обжег тыльную сторону рук. Ладони тогда не пострадали. Их я изранил теперь, сдирая кожу о канаты, пока не полилась обильно кровь и мне не пришлось ослабить хватку.
Но шуму и так должно было хватить. Я снова скатятся вниз с лестницы – как раз в то время, когда первые монахи выскакивали из спального корпуса, а издалека долетали голоса разбуженных служек, толпившихся на порогах своих жилищ. Ко мне обращались, меня расспрашивали, но внезапно я забыл все слова и не мог ничего сказать, а потом с уст почему-то посыпались звуки моей родной речи. Окровавленной рукой я указывал на окна южного крыла Храмины, в которых за гипсовыми стеклами колыхался необычно яркий свет. По силе свечения я догадаются, что в то время, пока я бегал и звонил в колокола, огонь перекинулся уже в другие залы. Все окна Африки и весь переход между южной и восточной башнями озарялись алыми сполохами.
«Воду, носите воду!» – кричал я.
Сначала никто меня не понимал. Монахи настолько привыкли считать библиотеку заклятым, недоступным местом, что не могли даже помыслить, будто ей угрожает самая глупейшая опасность, как обыкновенному крестьянскому домишке. Те, кто первыми поднял глаза на окна Храмины, осеняли себя крестом и бормотали что-то перепуганное, и я понял, что они поверили в новые знамения. Я стал трясти их за одежду, за плечи, умоляя понять, и насилу кто-то наконец перевел мои всхлипывания на нормальный человеческий язык.
Это был Николай Моримундский. Он сказал: «Библиотека горит!»
«Ну да», – пробормотал я, падая на землю как подкошенный.
Николай проявил необыкновенную энергию, отдал приказания слугам, определил, что должен делать каждый монах, кого-то послал открывать вторые ворота Храмины, кого-то отправил за ведрами и любой, какая есть, посудой для воды, перечислил и указал все источники и хранилища влаги внутри монастырских стен. Скотникам он велел выводить всех мулов и ослов и грузить кувшинами… Если бы подобные распоряжения отдавал человек, наделенный властью, его бы послушались мгновенно. Но служки были приучены исполнять приказы Ремигия, писцы – Малахии, все монахи – Аббата. Увы, никого из троих там не было. Монахи искали глазами Аббата, чтоб получить от него утешение и поддержку, и не находили, и один только я знал, что Аббат уже мертв, а если не мертв, то умирает в эту минуту, замурованный в аппендиксе стены, в душегубке, которая превратилась уже в печку, в Фаларидова быка.
Николай направлял скотников в одну сторону, но кто-то из монахов, движимый самыми добрыми намерениями, гнал их в противоположную. Многие собратья явно утратили присутствие духа, другие не могли стряхнуть сон. Я старался объясниться с ними, я уже снова обрел дар речи, но достаточно вспомнить, что я был почти гол, моя ряса осталась в пламени, и вид такого мальчишки, окровавленного, почернелого от копоти, постыдно безволосого телом, одуревшего от холода, вряд ли мог внушать им доверие.
Николаю кое-как удалось согнать перепуганных монахов и служек к дверям кухни. Тем временем кто-то сшиб замки. Кто-то еще догадался принести факелы. Нашим глазам открылся полнейший разгром: я понял, что это Вильгельм метался по кухне, ничего не видя, пытаясь отыскать воду и какую-нибудь посуду для ее переноски.
В это время дверь, ведущая в трапезную, приоткрылась и высунулся Вильгельм: обожженное лицо, тлеющая ряса, в руках большая кастрюля. Меня охватила ужасная жалость к нему. Это была аллегория человеческого бессилия. Я понимал, что если даже ему удалось дотащить горшок с водой до третьего этажа в полной темноте, и даже если он сумел проделать это не один раз – все равно он мало чего добился. Я вспомнил из жития Св. Августина, как ему явился мальчик, вычерпывавший ложкой море. Мальчик был ангел и таким манером потешался над святым, вознамерившимся проникнуть в тайны божественной природы. И как тот ангел, заговорил ко мне Вильгельм, прислонившись в изнеможении к косяку дверного проема: «Это невозможно. Нам этого не одолеть. Даже со всеми монахами аббатства. Библиотека погибла». В отличие от ангела, Вильгельм плакал.
Я прижался к нему, в то время как он срывал скатерть со стола и укутывал ею мои плечи. Обнявшись, мы наблюдали, обессиленные, убитые горем, за тем, что происходило вокруг.
Люди бестолково метались во все стороны, многие бежали с голыми руками вверх по винтовой лестнице и сталкивались с другими, которые с такими же голыми руками, движимые безрассудным любопытством, уже побывали наверху, а теперь спускались за какой-нибудь посудиной. Более расторопные с самого начала запасались ведрами и ковшами и лишь после этого обнаруживали, что воды в кухне явно недостаточно. Внезапно в залу ввалилась вереница мулов, тащивших кувшины с водой. Мулы метались и взбрыкивали, погонщики ударами усмиряли их, снимали кувшины и, нагрузив на спины, направлялись с ними к очагу пожара. Но они не знали дороги в скрипторий, и дополнительное время терялось на то, чтобы узнать от кого-нибудь из писцов, как пройти. Дальше, взбираясь по лестнице, они сталкивались с теми, кто в ужасе бежал вниз. При этом возникала толкотня; несколько кувшинов разбилось, и вода без толку протекла на пол; другие кувшины, придерживаемые доброхотными чужими руками, благополучно доплыли до верху лестницы. Я бросился следом за погонщиками, но дальше скприптория пройти мне не удалось. С лестницы, уходившей в библиотеку, валил густой дым, и последние из тех, кто пытался прорваться вверх по лестнице восточной башни, отступали, корчась от кашля, с красными глазами, уверяя, что в этот ад войти уже невозможно.
Тут я увидел Бенция. С перекошенным лицом, надрываясь под тяжестью огромного кувшина, он спешил наверх с первого этажа. Услышав горькие слова отступавших, он выкрикнул, обращаясь к ним: «Ад все равно поглотит вас, трусы!» Потом оглянулся, как будто ища поддержки, и увидел меня. «Адсон, – прорыдал он, – библиотека… библиотека!» Ответа он не ждал. Дотащил свой кувшин до лестницы, взвалил его на плечи и скрылся в дыму. Больше я его никогда не видел.
Я услышал треск откуда-то сверху. С вольт скриптория валились куски камня вперемешку с кусками извести. Замок вольты, вылепленный в форме цветка, отделился и рухнул на пол в нескольких вершках от места, где я стоял. Пол лабиринта начал подаваться.
Я сбежал на нижний этаж и выскочил на улицу. Там самые рьяные служители орудовали приставными лестницами, пытаясь подобраться к окнам верхних этажей и поднять воду через них. Но и наиболее высокие лестницы едва-едва доходили до окон скриптория, а те, кому удалось вскарабкаться туда, все равно не могли открыть окна снаружи. Послали сказать, чтоб окна распахнули изнутри, но никто уже не отваживался подняться на второй этаж.
Тем временем я глядел на окна третьего этажа. Вся библиотека, по-видимому, уже превратилась в большую огнедышащую жаровню, и пламя быстро шло из комнаты в комнату, набрасываясь на новые и новые тысячи пересохших листов. Все окна были теперь озарены, черный дым вытягивался через крышу: огонь, должно быть, уже завладел и балками чердачного свода. Храмина, всегда казавшаяся такой надежной, такой четвероугольной, сейчас представала хрупкой, жалкой, в расщелинах, с проеденными насквозь стенами, с полуразрушенной кладкой, позволявшей теперь пламени беспрепятственно добираться до деревянного каркаса везде, где он был упрятан в толщу стен.
Внезапно несколько окон лопнуло со звоном, как будто бы изнутри их выдавила неведомая сила, и искры выпорхнули наружу, сияя, как стая светляков в темноте ночи. Ветер переменил направление, стал слабее, и это тоже было к несчастью, потому что сильный ветер, возможно, загасил бы эти искры, а легкий их поддерживал и раздувал, и вместе с искрами кружил и нес по воздуху обрывки пергамента, истончившиеся от внутреннего жара. В это мгновение прозвучал гул разлома; пол лабиринта провалился в нескольких местах, рассыпая свои брызжущие огнем балки на нижний этаж, и я увидел, как взметнулись языки пламени, овладевающего скрипторием, который тоже был наполнен книгами и рукописями, расставленными по стенам и наваленными на столах, ждущими только приглашения жадного пламени… Я услышал, как вопль отчаяния вырвался из уст писцов, стоявших поодаль; защищая волосы руками, некоторые героически пытались пробраться наверх, чтоб спасать свои любимые пергаменты. Бесполезно. Кухня и трапезная напоминали прибежище проклятых Богом душ, метавшихся в разных направлениях, сталкиваясь и мешая друг другу. Люди спотыкались, падали, те, кто нес воду, проливали драгоценную влагу, а мулы, оказавшиеся на кухне, почувствовав близость огня, с топотом рвались к выходу, сбивая с ног людей и не щадя собственных перепуганных погонщиков. Было очень хорошо видно, как в каждом отдельном случае эта смешанная толпа простолюдинов и господ, образованных, но крайне неумелых людей, лишенная руководства, только мешает сама себе и не добивается даже и того, чего в общем можно было еще добиться.
Весь монастырь был охвачен ужасом. Но это было только начало катастрофы. Торжествующая, рокочущая огневая туча, вывалившись из окон и через крышу потонувшей в огне Храмины, на крыльях ветра пронеслась по воздуху и обрушилась на перекрытия церкви. Кто не знает, сколько величайших соборов погибло от нападения огня! Ибо хотя дом Господен с виду прекрасен и защищен подобно Иерусалиму небесному своей каменной оболочкой, которой он по праву кичится, но при этом его стены и перекрытия стоят на уязвимой, хотя и превосходной деревянной конструкции. И хотя собор построен из камня и походит на чудный лес своими колоннами, расходящимися к вышине, как ветви, переплетенные с вольтами потолка, колоннами, величественными, как вековые дубы, – все же часто самая его основа и вправду состоит из дуба, так же как из дерева состоит все его внутреннее убранство: алтари, хоры, расписанные доски, скамьи, седалища, канделябры. Так же была устроена и аббатская церковь с ее непревзойденным порталом, поразившим меня в первый же день. И занялась она в считанные минуты. Монахи и все обитатели монастырской ограды поняли, наконец, что дело идет уже о выживании всего аббатства. И забегали еще более решительно и бестолково, стараясь дать отпор бедствию.
Конечно, церковь была гораздо доступнее и поэтому гораздо защищенное, чем библиотека. Библиотека была приговорена с первой минуты в силу самой своей непроницаемости, таинственности, оборонявшей ее столько лет, в силу крайней затрудненности доступа к хранилищу. Церковь же, по-матерински распахнутая для всех в часы молитвы, распахнулась для всех и в час, когда ей потребовалась помощь. Но в аббатстве уже не было воды. Вернее, ее было очень мало. Были исчерпаны или подходили к концу все накопленные запасы, а из источников вода поступала равномерно, но очень скудно. Природа в своей равнодушной медлительности не желала сообразовываться с требованиями момента. Пожар в церкви потушить было можно, но никто уже не понимал, с какой стороны за это браться. К тому же огонь шел сверху вниз. Непонятно было, как попасть наверх, чтобы сбивать оттуда пламя, душить его землей и тряпками. А когда огонь добрался до низа, бросать в него землю и тряпки было уже бесполезно, потому что тогда обвалилась и крыша, похоронив под собой немало сражавшихся с пожаром.
Так к воплям, оплакивающим дивные богатства, присоединились и возгласы боли. У многих были обожжены лица, переломаны кости, много тел навеки исчезло под камнепадом рушащихся вольт.
Ветер дохнул с новым пылом, и с новым пылом забушевала чума над несчастным аббатством. Сразу после церкви загорелись конюшни и хлевы. Обезумевшие животные, порвав цепи, своротили стойла, вышибли ворота и, одурев от ужаса, заметались по подворью, оглашая воздух ржанием, мычаньем, блеянием, хрюканьем. В гривы нескольких лошадей залетели горящие искры, и потрясенному взору тех, кто мог еще видеть, явились адские существа: огненные кони, летящие по равнине, круша все на своем пути, не зная ни цели, ни предела. Я видел, как дряхлый Алинард, чудом уцелевший в суматохе, стоял и озирался, не понимая, что творится вокруг него. Со всего разбега на него налетел красавец Гнедок, объятый пламенем, сшиб с ног и пронесся сверху, втоптав его в пыль. Он остался лежать – бедная бесформенная оболочка. Но я не мог, не успевал ни подбежать к нему, ни оплакать его кончину, потому что подобные страшные зрелища окружали меня со всех сторон.
Загоревшиеся кони разнесли огонь повсеместно, туда, куда ветер еще не добросил языки пламени и искры. Горели уже и кузни, и дом послушников. Толпы народу метались по площади без всякой цели или с совершенно бесполезными целями. Я увидел Николая, с пробитой головой, в продранной одежде, побежденного отчаянием. Он стоял на коленях возле въездных ворот, посылая проклятия проклятию Господню. Я увидел и Пацифика Тиволийского. Даже не пытаясь помочь тушившим пожар, он ловил пробегавшего мимо испуганного мула. Схватив мула и вскочив на него верхом, он встретился глазами со мною и крикнул, чтобы я скорее следовал его примеру и бежал отсюда, спасаясь из этого жуткого подобия Армагеддона.
Тут я вдруг ужаснулся и подумал: а где Вильгельм? Не пострадал ли и он под каким-нибудь обломком здания? Я стал разыскивать его – и наконец обнаружил недалеко от церковного двора. В руке он держал свой походный мешок. Когда огонь уже подобрался к странноприимному дому, он зашел в келью, чтобы спасти хотя бы свои драгоценные орудия. Он захватил и мой мешок, где я нашел во что переодеться. Переводя дыхание, мы остановились и оглянулись вокруг.
Аббатство было обречено. Почти все его постройки в большей или меньшей степени были затронуты пламенем. То, что еще не горело, должно было загореться с минуты на минуту. Все в природе, от расположения стихий до действий спасателей, способствовало тому, чтоб монастырь сгорел дотла. Огня не было только на участках, где не было и строений, – на огороде, в саду перед церковным двором. Больше ничего нельзя было сделать, чтобы спасти постройки. Оставалось бросить всякую надежду спасти их и, отойдя в безопасное место, спокойно смотреть, как все погибает.
Ближе всего к нам была церковь, которая сейчас горела уже совсем вяло. Это общее свойство подобных больших строений – разом вспыхивать всеми деревянными частями, а потом дотлевать по многу часов, иногда по многу дней. Совсем иначе горела Храмина. В ней питание для огня было гораздо более богатое. Пламя, целиком завладев скрипторием, спустилось уже в помещения трапезной и кухни. А третий этаж, в котором прежде на протяжении многих сотен лет располагался лабиринт, был уничтожен почти полностью.
«Это была самая большая библиотека христианства, – сказал Вильгельм. – Сейчас, – продолжил он, – Антихрист, должно быть, действительно возобладает, потому что нет больше знаний, чтобы от него защищаться. Впрочем, сегодня ночью мы уже смотрели ему в лицо.»
«Кому в лицо?» – ошеломленно переспросил я.
«Хорхе. В этом лице, иссушенном ненавистью к философии, я впервые в жизни увидел лик Антихриста. Он не из племени Иудина идет, как считают его провозвестники, и не из дальней страны. Антихрист способен родиться из того же благочестия, из той же любви к Господу, однако чрезмерной. Из любви к истине. Как еретик рождается из святого, а бесноватый – из провидца. Бойся, Адсон, пророков и тех, кто расположен отдать жизнь за истину. Обычно они вместе со своей отдают жизни многих других. Иногда – еще до того, как отдать свою. А иногда – вместо того чтоб отдать свою. Хорхе совершил дьявольские деяния потому, что он так сладострастно любил свою правоту, что полагал, будто все позволено тому, кто борется с неправотой. Хорхе боялся второй книги Аристотеля потому, что она, вероятно, учила преображать любую истину, дабы не становиться рабами собственных убеждений. Должно быть, обязанность всякого, кто любит людей, – учить смеяться над истиной, учить смеяться саму истину, так как единственная твердая истина – что надо освобождаться от нездоровой страсти к истине.»
«Учитель, – выговорил я с мучением, – вы сейчас рассуждаете так потому, что ранены в самую душу. Но ведь существует же истина, та, которую вы открыли сегодня, та, к которой вы пришли, истолковывая знаки, собранные в предыдущие дни. Хорхе победил, но вы победили Хорхе, потому что обнажили его замысел.»
«И замысла не было, – сказал Вильгельм, – и открыл я его по ошибке.»
В этих словах имелось внутреннее противоречие, и я не понял, действительно или Вильгельм хотел допустить его. «Но ведь правильно, что отпечатки на снегу обозначали Гнедка, – сказал я, – правильно, что Адельм покончил с собой, првильно, что Венанций не утопился в бочке, правильно, что лабиринт был устроен именно так, как вы предположили, правильно, что предел Африки открывался с помощью слова quatuor, правильно, что загадочная книга принадлежала Аристотелю… Я мог бы и продолжать список правильных открытий, которые вам удалось совершить с помощью вашей науки…»
«Я никогда не сомневался в правильности знаков, Адсон. Это единственное, чем располагает человек, чтоб ориентироваться в мире. Чего я не мог понять, это связей между знаками. Я вышел на Хорхе через апокалиптическую схему, которая вроде бы обусловливала все убийства; а она оказалась чистой случайностью. Я вышел на Хорхе, ища организатора всех преступлений, а оказалось, что в каждом преступлении был свой организатор, или его не было вовсе. Я дошел до Хорхе, расследуя замысел извращенного и великоумного сознания, а замысла никакого не было, вернее сказать, сам Хорхе не смог соответствовать собственному первоначальному замыслу, а потом началась цепь причин побочных, причин прямых, причин противоречивых, которые развивались уже самостоятельно и приводили к появлению связей, не зависящих ни от какого замысла. Где ты видишь мою мудрость? Я упирался и топтался на месте, я гнался за видимостью порядка, в то время как должен был бы знать, что порядка в мире не существует.»
«Однако, исходя из ошибочных порядков, вы все-таки кое-что нашли.»
«Ты сейчас очень хорошо сказал, Адсон, спасибо тебе. Исходный порядок – это как сеть, или как лестница, которую используют, чтоб куда-нибудь подняться. Однако после этого лестницу необходимо отбрасывать, потому что обнаруживается, что хотя она пригодилась, в ней самой не было никакого смысла. Er muoz gelîchesame die Leiter abewerfen, sô Er an ir ufgestigеn ist…[99] Так ведь говорят?»
«На моем языке звучит так. Кто это сказал?»
«Один мистик с твоей родины. Он написал это где-то, не помню где. И не так уж необходимо, чтобы кто-нибудь в один прекрасный день снова нашел эту рукопись. Единственные полезные истины – это орудия, которые потом отбрасывают.»
«Вам не за что себя упрекать. Вы сделали все, что могли.»
«Все, что мог человек. Это мало. Трудно смириться с идеей, что в мире не может быть порядка, потому что им оскорблялась бы свободная воля Господа и его всемогущество. Так свобода Господа становится для нас приговором, по крайней мере приговором нашему достоинству.»
Я осмелился в первый и в последний раз в моей жизни вывести богословское умозаключение: «Но как это может быть, чтобы непреложное существо не было связано законами возможности? Чем же тогда различаются Бог и первоначальный хаос? Утверждать абсолютное всемогущество Господа и его абсолютную свободу, в частности от собственных же установлений, – не равнозначно ли доказательству, что Бог не существует?»
Вильгельм взглянул на меня без какого бы то ни было выражаемого на лице чувства и проговорил: «Скажи, как бы мог ученый продолжать делиться своими познаниями после того, как ответил бы “да” на твой вопрос?» Я не понял смысла его слов: «Вы имеете в виду, – переспросил я, – что перестали бы существовать познания, которыми можно делиться, так как утратился бы самый критерий истины, или что вы не могли бы впредь делиться своими познаниями, потому что другие вам бы этого не позволили?»
В эту минуту часть перекрытий спального корпуса рухнула вниз с ужасающим грохотом, выбросив к небу снопы сияющих искр. Стадо овец и коз, мечущееся по двору, отбежало поближе к нам с надрывающим душу блеянием. Служки толпой промчались в другом направлении, крича и вопя, чуть не свалив нас с ног.
«Слишком большая сумятица тут, – сказал Вильгельм. – Не в смятении, не в смятении Господь.»
Последний лист
Аббатство горело три дня и три ночи, и никакие усилия ни к чему не привели. Уже утром на седьмой день нашего пребывания в тех местах, когда все уцелевшие увидели, что ни одну из построек спасти они не в силах, когда стены самых великолепных зданий рассыпались в порошок, а церковь, изогнувшись вокруг оси, проглотила собственную башню – тогда уже ни у одного человека не осталось желания бороться против Божьей кары. Все более устало тащились люди со своими жалкими ведрами к источнику за водой. В отдалении тихо истлевала капитулярная зала, над ней горели пышные аббатские покои. Когда огонь дополз до задворок кузни, служки, заблаговременно вынесшие оттуда всю ценную утварь, даже не пытались тушить пожар, а предпочитали гоняться по склонам горы за разбежавшейся скотиной, которая в ночной суматохе сумела как-то найти выход за монастырскую ограду.
Я видел, как некоторые служки рылись на пепелище церкви. Я понял, что они, наверное, ищут ход в крипту с сокровищами, хотят награбить ценностей, прежде чем удариться в бегство. Не знаю, удалось ли им что-нибудь откопать, не знаю, не ушла ли под землю крипта, не знаю, не ушли ли вместе с нею в земные недра и безрассудные грабители, польстившиеся на церковное добро.
Понемногу стали подходить мужчины из деревни, то ли предложить помощь, то ли посмотреть, не найдется ли и для них какой-нибудь поживы. Мертвые как лежали, так и оставались лежать среди тлеющих развалин. На третий день, перевязав раненых, похоронив те трупы, к которым можно было подступиться, монахи и прочие жители окрестностей собрали что могли и оставили еще курившуюся дымом гору как место, проклятое Богом. Не знаю, куда они все потом делись.
Мы с Вильгельмом покинули эти места верхом на двух лошаденках, пойманных поблизости в лесу. Мы посчитали их res nullius[100]. Дорога лежала к востоку. Прибывши снова в Боббио, мы получили худые известия об императоре. В Риме он был коронован народом. Считая отныне для себя невозможным всякое примирение с Иоанном, он избрал антипапу, Николая V. Марсилий был назначен духовным наместником в Риме, однако по его вине или, может быть, по его слабости произошли в этом городе вещи, которые довольно грустно рассказывать. Там пытали священников, преданных папе и не желавших служить мессу; приора августинианцев бросили в львиный ров на Капитолии. Марсилий и Иоанн Яндунский провозгласили Иоанна еретиком, а Людовик приговорил его к казни. Император управлял дурно, ожесточал против себя местных феодалов, забирал деньги из народной казны. По мере того как до нас доходили эти новости, мы замедляли свое продвижение к Риму, и я понял, что Вильгельму не хочется оказываться свидетелем событий, которые были столь оскорбительны всем его упованиям.
Когда мы въехали в Помпозу, нам сказали, что Рим взбунтовался против Людовика, который ушел оттуда в Пизу, в то время как в папскую столицу победоносно вступили легаты Иоанна.
В это время Михаил Цезенский осознал, что пребывание в Авиньоне не приносит никакой пользы и, наоборот, угрожает его жизни, и бежал, присоединившись к Людовику в Пизе. Император тем временем лишился и поддержки Каструччо, владетеля Луккского и Пистойского, потому что тот умер.
Короче, предвосхищая ход событий и зная, что Баварец намерен отступать в Мюнхен, мы изменили свой путь и решили увидеться с ним там; вдобавок и Вильгельм чувствовал, что Италия становится для него небезопасна. В последние месяцы и годы окончательно развалился союз Людовика с феодалами-гибеллинами. Через год антипапа Николай сдался на милость Иоанна, придя к нему с веревкой на шее.
Добравшись до Мюнхена Баварского, я вынужден был расстаться, обливаясь слезами, с моим добрым учителем. Его будущее было смутно. Мои родители предпочли, чтобы я возвратился в Мельк. С той ужасной ночи, когда Вильгельм делился со мною своим отчаянием у падающих стен аббатства, мы по какому-то молчаливому соглашению ни разу больше не говорили о том, что было. И ни словом не коснулись этого предмета во время нашего горестного прощания.
Учитель дал мне много полезных советов относительно предстоящего ученья и подарил стекла, сделанные Николаем, так как к нему тогда же вернулись его собственные. Ты еще совсем молод, сказал он при этом, но наступит день, когда они тебе понадобятся (и точно, сейчас они на носу у меня, пишущего эти строки!). Потом он крепко обнял меня, с отеческой нежностью, и уехал.
Больше я его не видел. Очень много лет спустя я узнал, что он умер в моровую язву, опустошившую Европу в середине нашего века. Не устаю молиться, чтобы Господь принял его душу и простил ему многочисленные приступы гордыни, которым он был подвержен из-за дивной смелости своего ума.

Через много лет, уже довольно-таки зрелым человеком, я возымел возможность совершить путешествие в Италию по поручению своего аббата. Не удержавшись от соблазна, на обратном пути я описал довольно большой крюк, чтобы увидеть, что еще осталось от аббатства.
Две деревеньки у подножия горы были безлюдны, земли вокруг – заброшены. Я добрался до верхнего плато, и зрелище запустения и смерти открылось моему взору, затуманенному слезами.
От огромных великолепных построек, украшавших собою место, оставались разрозненные руины, как от памятников древнего язычества на римских пустырях. Плющ затянул собою обломки стен, колонны, редкие сохранившиеся архитравы{*}. Дикие злаки заполонили площадку, прорываясь повсюду, и даже нельзя было увидеть, где были много лет назад огород и сад. Только место, где было кладбище, все еще узнавалось по нескольким могилам, до сих пор выступавшим из земли. Единственные представители живого, высокогорные хищные птицы охотились на ящериц и на змей, которые, как василиски, гнездились между камнями и прятались во всех провалах стен. От портала церкви остались жалкие обломки, поедаемые плесенью. Тимпан уцелел наполовину, и я смог разобрать размытые природной влагой и затянутые зловещими лишайниками левый глаз Христа восседающего и какую-то часть морды льва.
Храмина сохранилась почти целиком, кроме разрушенной южной башни. Она, казалось, сумела выстоять, бросив вызов бегу времени. Две наружные башни, повисавшие над пропастью, казались совершенно нетронутыми, но окна по всем сторонам зияли пустыми глазницами, из которых сочились наружу, как гнои, дурно пахнущие вьюнки. Внутри Храмины порождение искусства, полууничтоженное, смешивалось с порождением природы, и в просторной кухонной половине взору открывалось высокое небо, видимое сквозь второй и сквозь третий этаж, потому что все перекрытия были обрушены вниз, точно падшие ангелы. Все, что не было зелено от мха, было до сих пор черно от копоти, насчитывавшей несколько десятилетий.
Разрывая обломки, я то и дело натыкался на мелкие пергаменты, слетевшие с этажа скриптория, выпавшие из библиотеки и пережившие все эти годы, как переживают время сокровища, зарытые в земле; и я стал подбирать их, как будто намереваясь сложить разлетевшуюся по листам книгу. Потом я увидел, что в одной из бывших башен до сих пор вьется вверх, ненадежная, но почти не разрушенная, винтовая лестница в скрипторий, а оттуда, карабкаясь по покатой стенке, можно было забраться и на высоту библиотеки; но библиотека теперь была только путаницей переходов, прижимавшихся ко внешним стенам и выходивших, в каждом своем конце, в пустоту.
Около уцелевшей стены я вдруг увидел шкаф, непостижимо достоявший до самого того года, плотно прислоненный, как бы сросшийся с камнями. Не знаю уж, как ему удалось продержаться против нападений огня, водяной гнили и насекомых. Внутри еще сохранялось несколько листов. Другие обрывки я подобрал, роясь в нижних развалинах. Бедная жатва была уготована мне, но я провел целый день за ее сбором, как будто от этих disjecia membra[101] библиотеки я ожидал получить какое-то послание. Одни куски пергамента непоправимо выцвели, другие позволяли разобрать тени каких-то линий, иногда – призрак одного, двух слов. Очень редко, но попадались и куски, на которых можно было прочесть целые фразы; бывало, что я находил вполне сохранные переплеты, уцелевшие благодаря защите того, что некогда было металлической оковкой… Привидения книг, наружной видимостью еще напоминавшие книги, но выеденные, пустые изнутри. И все-таки иногда, в некоторых случаях, мог оставаться в середине лист, пол-листа, удавалось разглядеть заставку, заглавие…
Я подобрал все реликвии, которые сумел найти, и набил ими две большие дорожные сумки, выбросив полезные вещи, лишь бы поместилось мое нищее сокровище.
Во время обратной дороги и потом, в Мельке, я провел многие и многие часы за расшифровкой этих клочков. Иногда по одному слову, по следу слова я догадывался, о каком произведении идет речь. Когда с течением времени мне в руки попадали другие экземпляры тех же книг, я занимался ими с особенной любовью, как будто судьба нарочно посылала мне этот подарок, как будто те знаки, по которым я определял и называл уничтоженную книгу, были ясным небесным знаменьем, почти что говорившим: «Возьми и читай». К окончанию моей кропотливой работы собралось что-то вроде «малой библиотеки» – лишь слабый намек на ту великую, пропавшую – библиотека, составленная из обрывков, цитат, неоконченных предложений, обрубков, культяпок книг.
Чем чаще я перечитываю этот список, тем больше убеждаюсь, что он – результат чистой случайности и никакого послания в себе не таит. И все-таки его полуоборванные страницы сопровождали меня всю жизнь, которую мне было суждено прожить с того времени, и часто я обращался к ним за советом, как будто к оракулу, и по какому-то странному наитию меня посещает чувство, что все написанное на этих листах, все читаемое сейчас тобою, неведомый читатель, не что иное как центон, фигурное стихотворение, громадный акростих, не сообщающий и не пересказывающий ничего, кроме того, о чем говорили старые книжные обрывки, и я уже не знаю, я ли до сей поры рассказывал о них, или они рассказывали моими устами. Но какая из двух возможностей ни восторжествует, все равно, чем больше я сам себе повторяю ту повесть, которая родилась из всего этого, тем меньше я понимаю, было ли в ней какое-либо содержание, идущее дальше, чем естественная последовательность событий и связующих их времен. И довольно тяжко ныне старому монаху, на пороге кончины, не уметь понять, содержат ли написанные им строки некий тайный смысл, или несколько, или множество, или никакого.
А может быть, мое неумение видеть – провозвестие великой тьмы, которая надвигается на нас и набрасывает свою тень на одряхлевший мир.
Est ubi gloria nunc Babylonia?[102] Где прошлогодние снега? Земля танцует танец Макабров, иногда мне кажется, будто по Дунаю идут корабли, набитые сумасшедшими, идут в темную землю.
Мне остается только молчать. О quam salubre, quam iucundum et suave est sedere in solitudine et tacere et loqui cum Deo[103]! Скоро уж я возвращусь к своим началам. И я уже не верю, что это будет Господь славоносный, как говорили мне аббаты моего ордена, или Господь великой радости, как уповали давешние минориты, а может быть, даже и не Господь милосердия. Gott ist ein lautes Nichts, ihn rührt kein Nun noch Hier…[104] Скоро уж я поступлю туда, в наиширочайшую пустыню, совершенно гладкую и неизмеримую, где подлинно честное сердце изнывает в благостыне. Я погружусь в божественные сумерки, в немую тишину и в неописуемое согласие, и в этом погружении утратится и всякое подобие, и всякое неподобие, и в этой бездне дух мой утратит самого себя и не будет больше знать ни подобного, ни неподобного, ни иного; и будут забыты любые различия, я попаду в простейшее начало, в молчащую пустоту, туда, где не видно никакой разности, в глубины, где никто не обретет себе собственного места, уйду в молчаливое совершенство, в ненаселенное, где нет ни дела, ни образа.

В скриптории холодно, палец у меня ноет. Оставляю эти письмена, уже не знаю кому, уже не знаю о чем. Stat rosa pristina nomine, nomina nuda tenemus[105].
________________________________________
Сноски
Елена Костюкович.
Краткий глоссарий
Аверроэс (Ибн Рушд, 1126–1198) – арабский философ и врач, последователь Аристотеля.
Аквинат (Фома Аквинский, 1225–1274) – знаменитый схоласт-доминиканец, систематизатор науки, автор компендиумов («сумм»): «Сумма против язычников» (1258) и «Сумма теологии» (1261).
Алан Лилльский («Универсальный доктор», ок. 1128–1202) – один из величайших философов и поэтов средневековья, бенедиктинец (цистерцианец).
Альберт Великий (Альберт граф Больштедтский, ок. 1193–1280) – выдающийся теолог и философ, доминиканец.
Альбигойцы – участники гностико-манихейского еретического движения в Южной Франции (XII–XV вв.). У истоков их учения стоит армянская секта павликиан (со второй половины VII в.), исповедовавшая абсолютный дуализм, чтившая, наряду с Верховным Богом-Отцом, Богом добра, и Бога зла – Сатанаила. Павликиане отвергали почти все книги Ветхого Завета, опирались на Евангелие, Апостол и Апокалипсис. Следующую ступень в развитии этой ереси представляют собой болгарские и далматские богомилы (они же, по греко-славянским памятникам, манихеи, мессалиане, евхиты), придерживавшиеся воззрений умеренного дуализма. С Балкан через Далмацию ересь распространилась в Италию, где ее приверженцы стали именоваться патаренамн, публиканами (публичными братьями), газзарами. В Германии и во Франции последователи богомилов получили имена катаров, текстарантов (ткачей), тулузских или провансальских еретиков. С конца XII в. они стали зваться альбигойцами.
Во всех этих объединениях проповедовались идеалы аскетического подвижничества, нестяжания и нищеты. Их доктрина соприкасалась с апостольским христианством, однако апостолики, в отличие от альбигойцев, не исповедовали дуализма. Будучи в массе отлучены от церкви, катары и альбигойцы подвергались гонениям мирских и церковных властей (Альбигойские войны 1209–1219 гг.). С 1219 по 1400 г. катаро-альбигойская ересь уже не составляет целостную оппозицию римской церкви, а служит предлогом для проведения политических акций королей и пап. В этот период борьба с альбигойской ересью становится прерогативой инквизиции (доминиканской, францисканской).
Амфисбена (греч.) – по Плинию Великому, Лукану – обоюдоглавая змея.
Анагогия (греч.) – толкование текста в высшем, символическом значении. Например, слова Ветхого Завета «Да будет свет!» толкуются как прорицание евангельского Преображения, и прочее. Данте Алигьери в XIII эпистоле к Кан Гранде делла Скала предполагает четыре уровня рассмотрения текста: буквальный, аллегорический, моральный, анагогический. Анагогия была особенно развита в иудейско-александрийском богословии (Филон Александрийский и др.).
Андрогин (греч. «мужежена») – гермафродит.
Апостолики (апостольские братья) – общее наименование нескольких христианских сект XII–XV вв., последователей секты апотактиков, образовавшейся в III–IV вв. Апостолики (вальденцы, гумилиаты, лионские нищие) протестовали против обмирщения церкви и проповедовали возвращение к апостольской простоте. В ХII в. апостоликами стала называться также часть катаров. Учение апостоликов исповедовали Джерардо Cегалеклли (Сегарелли), Дольчино и их последователи.
Ареопагит Псевдо-Дионисий – греческий философ VI в.
Аримаспы – мифический скифский народ одноглазых (по Геродоту, Помпонию Меле, Авлу Геллию).
Армагеддон (eвp.) – место Страшного Суда (Откровение Св. Иоанна, 16:16).
Архитрав – балка, лежащая на капителях колонн.
Бегины (бегарды) – имя, принимавшееся в XIII и XIV вв. францисканцами-полубратьями, а также братьями и сестрами Свободного Духа, когда они, спасаясь от преследований инквизиции, примыкали к мирским женским союзам бегинок (полумонашеский орден, существующий с ХII в.) Но и в новом качестве бегины подвергались гонениям инквизиции.
Беда Достопочтенный (672 – ок. 735) – англосаксонский монах-летописец, автор комментариев к Писанию и церковной истории англов.
Бенедиктинский орден – самый богатый и сиятельный монашеский орден средневековья. Основан Св. Бенедиктом Пурсийским в 529 г. в Монтекассино. Согласно уставу («Правилу») бенедиктинцам вменялся в обязанность труд, как физический (земледелие), так и – в первую очередь – умственный: воспитание юношества (послушников), перевод, толкование и изготовление книг, собирание библиотек. Внутри ордена существовало несколько мощных ветвей (клюнийцы, цистерцианцы и др.). Всего в XII–XIV вв. насчитывалось более 15 тысяч бенедиктинских монастырей. Именно благодаря ученым-бенедиктинцам до наших дней сохранились шедевры древнегреческой, древнеримской и средневековой литературы.
Боэций Апиций Манлий Торкват Северин (ок. 480–524) – христианский философ и римский государственный деятель, автор «Утешения философией» и переводов на латинский язык логических сочинений Аристотеля. Боэций – проводник в Европе идей греческой философии; его толкования аристотелевских сочинений в неоплатоническом духе оказали определяющее влияние на развитие средневековой мысли.
Буридан Жан (XIV в.) – схоласт, ректор Парижского университета, ученик Оккама, автор комментариев к «Этике» Аристотеля, один из главных представителей номинализма.
Бэкон Роджер (ок. 1214–1292) – францисканский философ, считавший первостепенным эмпирическое изучение естественных наук. По легенде, изобретатель телескопа, пороха, очков.
Вильгельм Оккамский (Уильям Оккам, 1285–1349) – знаменитый францисканский философ и политик, главный представитель средневекового номинализма.
Гашишины (ассассины) – по средневековым хроникам, члены шиитской секты VII–XIII вв. (впоследствии – персидские и сирийские исмаилиты, они же федави – «жертвующие собой»). Ассассины, чаще всего в состоянии наркотического опьянения, выполняли приказы своего повелителя Гасана ибн Сабба («Горного Старца»), являя чудеса отваги и самопожертвования.
Гвельфы (от нем. княжеской фамилии Вельф) – одна из двух основных политических партий в средневековой Италии. Поддерживали папскую власть, боролись против гибеллинов – приверженцев императора. Гвельфами чаще всего были правители республик, большинство тиранов – гибеллинами. Обе партии запрещены буллой папы Бенедикта XII в 1334 г.
Глоссы – толкования текста (изначально – текста Библии), вписываемые между строк или на полях.
Гостия (от лат. «жертва») – облатка из пресного пшеничного теста, обычно с изображением агнца и креста. Употребляется при причастии в католическом и лютеранском богослужении вместо хлеба. В восточной церкви в этом качестве употребляется просфора.
Градуал (богослужебн.) – часть обедни, между чтением послания и Евангелия.
Декреталии (эпистолы, декретальные эпистолы) – письма или послания папы в ответ на вопрос, обращенный к нему по частному делу, но разрешение которого может служить общим правилом.
Дипсада (греч.) – ядовитая змея, укус которой якобы вызывал смертельную жажду (по Плинию Великому, Лукану, Силию Италику).
Доминиканский орден («Псов Господних»), или орден братьев-проповедников – основан Св. Домиником (1170–1221) в Тулузе как нищенский, миссионерский орден. Вскоре орден стал ревностно заниматься церковной проповедью и богословием; с первых дней своего существования вступил в борьбу с альбигойцами, обратившись к мечу. Вскоре доминиканцам была доверена высшая церковная цензура и инквизиция. Позднее они были оттеснены от этой деятельности иезуитами.
Донатисты (IV–V вв.) – последователи карфагенского епископа Доната, настаивавшие на личном совершенстве священнослужителя как залоге действия благодати. Непримиримо относились к любым провинностям священослужителей, в том числе к совершенным до прихода их в общину донатистов.
Инвеститура (от лат. «покрытая рука»), изначально – процесс торжественной, при свидетелях передачи любой власти. Новый владелец получал, как символ власти, перчатку старого – отсюда название. В католическом церковном праве – утверждение избранных общиной или клиром, или назначенных императором епископов. После Вормсского конкордата, заключенного в 1311 году между папой Каликстом II и императором Генрихом V, церковь обладала правом самостоятельного назначения епископов (инвеститура кольцом и посохом), но таким же правом самостоятельно обладал и император (инвеститура скипетром).
Иероним (330–410) – один из отцов церкви, автор многих толкований к Писанию и латинского перевода библии (Вульгаты).
Инкуб – бес в обличье мужчины, соблазняющий спящих. См. также суккуб.
Исидор Севильский (Гиспаленский, 570–636) – испанский епископ, выдающийся ученый, автор богословских, политических, физических и исторических сочинений.
Капитул – коллегия духовных лиц, состоящая при епископе и его кафедре.
Катон (Марк Порций К. Старший, 234–149 гг. до н. э.) – римский консул, писатель, поборник строгих патриархальных нравов.
Кемпиец (Фома Кемпийский, 1379–1471) – бенедиктинский писатель-схоласт, автор «Подражания Христу», сочинения, в котором излагается набор общехристианских истин и проповедуется смирение.
Кивот (от греч. «ящик», «ларь») – поставец для св. икон: в иудейской церкви в кедровом кивоте хранится Пятикнижие; в христианской церкви – дарохранительница, ковчег для мощей.
Конгрегация – 1) союз монастырей; 2) религиозное братство, члены которого не приносили монашеских обетов.
Кремотартар (от лат. «татарский камень») – белый винный камень, в средние века употреблявшийся в медицине и в кондитерском деле.
Крипта – часовня под храмом, служившая для захоронения или для размещения церковных сокровищ.
Кукана (от фр. Кокань) – по средневековым легендам, сказочная страна дураков и лентяев.
Лукреций (Сп. Л. Триципитин) – римский сенатор и городской префект при Тарквинии Гордом, консул в 509 г. до н. в., символ доблести и мужества.
Лупанарий, Лупанар(лат.) – публичный дом, от lupa («волчица») – блудница, проститутка.
Мантихор (искаж. от перс. людоед») – баснословный индийский зверь с телом льва, лицом человека и хвостом скорпиона (по Плинию Великому).
Марсилий Падуанский (1275–1343) – политический мыслитель, утверждавший в трактате «Защитник мира» идею общественного договора, выступавший против притязаний папы на светскую власть. В 1327 г. был отлучен от церкви.
Минориты («младшие братья») – ветвь францисканского ордена. Исповедовали крайний аскетизм.
Михаил Пселл (1018–1096/97) – знаменитый византийский писатель, автор историко-мемуарного сочинения «Хронография.»
Михаил Цезенский (из Цезены, ок. 1270–1342) – францисканский деятель, сыгравший крупную роль в истории ордена. Изначально принадлежал к ортодоксальному крылу францисканства – конвентуалам, вследствие этого отрицательно относился к учению и деятельности спиритуалов. Конвентуалы, осуществлявшие в начале XIV в. руководство орденом, выдвинули Михаила на должность генерального министра. Тогда же новый папа Иоанн XXII открыл борьбу с либеральными течениями среди францисканцев и издал буллы Ad condilorem canonum (8 дек. 1322) и Cum inter nonnullos (12 нояб. 1323), настаивая на том, что и францисканцы обладают правом собственности; это явилось подрывом самых оснований ордена. Уильям Оккам, а вслед за ним Михаил Цезенский с Бонаграцией Бергамским встали на защиту традиционного учения. Так Михаил стал главой догматической оппозиции папе. В 1327 году он был призван папой в Авиньон и над ним было назначено следствие. Не дожидаясь приговора, Михаил бежал ко двору Людовика Баварского, откуда продолжал борьбу с папой. В 1329 году был заочно осужден и лишен сана. К концу жизни Михаил был предан Людовиком. Последующим папам легко удалось склонить францисканский орден к повиновению курии и к отказу от прежних убеждений.
Надир (араб.) – точка, противоположная зениту. Нижняя точка пересечения отвесной линии с небесной сферой.
Нартекс (позднегреч.) – притвор, помещение с западной стороны христианского храма, предназначавшееся для лиц, не имевших права входить в храм.
Оккам – см. Вильгельм Оккамский.
Палимпсест (греч.) – рукопись, нанесенная на писчий материал (гл. обр. пергамент) после того, как с него счистили прежний текст.
Парацельс (псевд.; наст. имя – Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенхейм, 1493–1541) – знаменитый врач и алхимик.
Подеста (от лат. «власть») – в средние века высшее административное лицо во многих итальянских городах и в некоторых городах Прованса, исполнявшее полицейские и судебные обязанности. Назначался на год и был облечен диктаторской властью, хотя его постановления можно было обжаловать.
Полубратья (фратичелли) – монахи-францисканцы низшего разряда, в наибольшей мере сохранявшие свои мирские связи, но в то же время считавшиеся монахами.
Понтифик (лат.) – в Древнем Риме член коллегии жрецов; в христианской церкви – епископ, прелат, впоследствии – папа (почетное звание епископа); папа римский.
Пребенда – материальные средства, получаемые духовными лицами в виде земельных владений, домов для жительства клира, доходов по церкви, денежного жалованья.
Пруденций (Аврелий II Клеменс, ок. 348 – ок. 410) – римский христианский поэт, родом из Испании, автор гимнов, аллегорических произведений и поэмы о мучениках – «Перистефанон» («Книга о венцах»).
Респонсорий (богослужебн.) – ответная партия в антифональном, т.е. попеременном пении двух хоров.
Стагирит – прозвище Аристотеля по месту его рождения – Стагире.
Суккуб – 1) бес в обличье женщины, соблазняющий спящих; 2) тот или та, кто сочетается во сне с инкубом.
Схолия (греч.) – комментарий, пояснение.
Трагант (лат.), трагакант, адрагант – род камеди (растительная слизь). Добывается из коры кустарника астрагалла. В средневековье применялся в ситцепечатании, медицине, кондитерском деле и проч.
Флагелланты («бичующиеся») – участники покаянного религиозного движения, широко распространенного в Западной Европе в XIII–XV вв. Сходны с пенитентами («кающимися»), но те бичевали друг друга, тогда как флагелланты бичевали себя сами. По словам их духовного предтечи Петра Дамиани (XI в.), самоистязающиеся достигали четырех целей: 1) подражали Христу; 2) принимали мученичество; 3) смиряли плоть; 4) искупали грехи. В пример ревностного самобичевания Петр Дамиани ставит Св. Доминика, основателя доминиканского ордена.
Францисканский орден – нищенствующий монашеский орден, учрежденный Франциском Ассизским (1182–1226). Франциск углубил идею бедности, изначально присутствовавшую в христианстве, и из отрицательного признака (отречение от мира) вывел положительный идеал (бедность как подражание Христу). Традиционное монашеское отшельничество Франциск заменил апостольским миссионерством. Францисканец, отрекаясь от мира, должен был оставаться в миру.
Однако к середине XIII в. францисканцы стали верными слугами папской курии и вместе с доминиканцами осуществляли инквизицию над еретиками. Появились францисканские монастыри. Дошло до того, что нищенствующие францисканцы собирали церковные подати в пользу Рима.
Тогда же внутри ордена выделилась партия, не желавшая допускать отступлений от духа и устава ордена. Руководясь учением Иоахима Флорского, эта партия отходит от ордена и принимает имя «братьев Свободного Духа» («мужей духа», «спиритуалов»). Во главе «спиритуалов» становится Пьетро ди Джованни Оливи. Отпадает от папы и другая, более умеренная часть ордена во главе с Уильямом Оккамом. Михаилом Цезенским и Понаграцией Бергамским. Эта часть заключает союз с противником папы – императором Людовиком Баварским.
аль-Хорезми Мухаммед бен Муса (787 – ок. 850) – автор основополагающих трактатов по арифметике и алгебре, переведенных на латынь в XII в.
Примечания
1
Переводчик благодарит П.Д. Сахарова за ценные консультации.
2
Le manuscrit de Dom Adson de Melk, traduit en français d’après l’édition de Dom J. Mabillon. Paris, Aux Presses de l’Abbaye de la Source, 1842. (Прим. автора.)
3
Монастырь (лат.). Здесь и далее, кроме особо отмеченных случаев, – прим. перев.
4
Древняя антология, или Собрание древних трудов и сочинений любого рода, как-то: писем, записок, эпитафий, с немецкоязычным комментарием, примечаниями и исследованием предодобного отца, доктора теологии Жана Мабийона, пресвитера монашеского ордена Св. Бенедикта и конгрегации Св. Мавра. Повое издание, включающее жизнь Мабийона и его сочинения, а именно записку «О Хлебе причастия, пресном и квасном» к Его высокопреподобию кардиналу Бона. С приложением сочинений Ильдефонса, епископа Испании, на тот же предмет, и Евсебия Романского к Теофилу Галлу послания «О почитании неведомых святых»; Париж, типография Левек, при мосту Св. Михаила, 1721, с разрешения короля (лат.).
5
Монтален, набережная Сент-Огюстен (у моста Сен-Мишель) (лат.)
6
La Repubblica, 22 сент. 1977 г. (Прим. автора.)
7
Liber aggregationis seu liber secretonim Alberii Magni, Londinium, juxta pontem qui vulgariter dicitur Fletebrigge, MCCCCLXXXV. (Прим. автора.)
8
Les admirables secrels d’Atbert ie Grand, A Lyon, Ches les Hèritiers Beringos, Fratres, à l’Enscigne d’Agrippa, MDCCLXXV; Secrets merveilleux de la Magie Naturelle et Cabalislique du Petit Albert, A Lyon, ibidem. MDCCXXIX. (Прим. автора.)
9
Schneider Edouard. Les heures Bénédictines. Paris, Grasset, 1925. (Прим. автора.)
10
в зеркале и в загадке; в отражении и иносказании (лат.)
11
дословно (лат.)
12
временно (лат.)
13
Ирландия.
14
Нортумберленд (самое северное графство Англии).
15
обращения к детям, подросткам и женщинам (греч.).
16
распутник (греч.)
17
общее понятие (лат.)
18
Монастырь без книг (лат.)
19
по желанию (лат.)
20
разъятые члены (лат.)
21
великому уподобление жалкого (лат.)
22
«Древо крестной жизни» (лат.)
23
«Братья и бедные отшельники отца Целестина» (лат.)
24
в виде загадки (лат.)
25

Вот невиданное дело:
На небо земля взлетела,
Выше неба залетела! (старонем.)

26

Облако-то под ногами,
А земля над облаками –
Чудеса за чудесами! (старонем.)

27
примеры (лат.)
28
стекла в металлической оправе (лат.)
29
стекла для чтения (лат.)
30
Благословите (лат.)
31
Едят убогие (лат.)
32
«Тебе, Господи» (лат.)
33
по природе своей (лат.)
34
Перев. М.Л. Гаспарова
35
по существу (лат.)
36
солоноватые (лат.)
37
«О нравах и беседах монашеских» (лат.)
38
«Бога нет» (лат.)
39
а) Ты – камень; б) Ты – Петр (лат.)
40
Тут из зада излетел гадкий звук (лат.)
41
интонация (лат.)
42
вода – источник жизни (лат.)
43
тайна предела Африки… (лат.)
44
А на престолах двадцать четыре старца (лат.)
45
имя ему смерть (лат.)
46
И помрачилось солнце и воздух (лат.)
47
И сделались град и огонь (лат.)
48
Но в те дни когда (лат.)
49
Первенец из мертвых (лат.)
50
И упала с неба большая звезда (лат.)
51
Конь белый (лат.)
52
Благодать вам и мир (лат.)
53
Третья часть земли сгорела (лат.)
54
Стекла для чтения (лат.)
55
Успокоятся от трудов своих (лат.)
56
«Практика должностного расследования еретических уклонов» (лат.)
57
об этом довольно (лат.)
58
за Господа умереть нам (лат.)
59
Ирландия (прим. перев.)
60
О тебе речь (лат.)
61
вожделеющая часть души (лат.)
62
хорошо весьма (лат.)
63
все было хорошо весьма (лат.)
64
всякая тварь грустна после соития (лат.)
65
ничто общее никогда из частных посылок не следует (лат.) – 8-е правило образования силлогизмов
66
в какой-либо из двух посылок средний термин должен быть общим (лат.) – 3-е правило образования силлогизмов
67
проявления чувственного аппетита постольку, поскольку приводят к телесному преображению, должны именоваться страстями, а никак не осуществлением воли (лат.)
68
аппетит тяготеет к действительному познанию предмета, который его вызывает, дабы был положен конец волнению (лат.)
69
любовь ведет к тому, чтобы любимый предмет с любящим каким-либо образом соединился; и любовь познавательнее, чем само познание (лат.)
70
и внутри и снаружи (лат.)
71
вследствие великой любви, которую имеет к сущему (лат.)
72
корона царства от руки Божией (лат.)
73
венец правительства от руки Петровой (лат.)
74
расценок на священное покаяние (лат.)
75

Вдрызг мирские, рыча, разрушает море причалы,
Трепетаньями гряд крушит, верзит границы,
Низвергая валы, ропщет, гремит валунами,
Воздымая со дна многорядные горы вихрей.
Шорох грозный и вой рокового водоворота
Взроет хляби, взморщит, вострясет недра пучины (лат.)

76
Первым пробую петь, пускай поэтический подвиг, под покровительством папы, провозгласится! Поэзию плавлю, прозой пронзаю, и панегирик пусть поразит поднебесье! (лат.)
77
во имя отца и дщери (лат.)
78
источник Адама (лат.)
79
Ахея (греч.)
80
О тебе речь (лат.)
81
черная и горькая (лат.)
82
любовное переполнение (лат.)
83
тонусы (лат.)
84
в нашем добре (лат.)
85
Неточность: в главе XIX.
86
общественное право (лат.)
87
Имена суть производные от вещей (лат.)
88
божественный побег от корня веры (лат.)
89
дьявольская связь (лат.)
90

Восседают князи,
Собираются против меня,
Замышляют неправедно,
На меня ополчились.
Пособи мне, о Господи,
Боже мой, упаси же меня.
Сотвори по великой твоей милости (лат.)

91
мельчайшие различия запахов (лат.)
92
«День гнева» – заупокойное песнопение, реквием (лат.)
93
Всем полопаться от смеха, скорчиться от хохота! (лат.)
94
монашьи забавы (лат.)
95
подмена предмета (лат.)
96
о словах, а не о вещах (лат.)
97
всем телом был язык (лат.)
98
«Тут львы» (лат.)
98
Следует отбросить священную лестницу, взойдя на нее (старо-нем.)
100
ничье добро (лат.)
101
разрозненные члены (лат.)
102
Где ныне слава Вавилона? (лат.)
103
О, сколь полезно, сколь весело и сладко сидеть в тиши, молчать, говорить с Богом! (лат.)
104
Бог – полное Ничто, его не касаются ни «теперь», ни «здесь» (нем.)
105
Роза при имени прежнем – с нагими мы впредь именами (лат.)



 
ЗАРУБЕЖНАЯ ЛИТЕРАТУРА
 

1.

Морис Метерлинк. Синяя птица

25.02.2007

2.

У. ЭКО. Имя розы. Часть 2

16.10.2006

 

3.

У. ЭКО. Имя розы. Часть 1

16.10.2006

 

4.

Р. П. УОРРЕН. Вся королевская рать. Часть 2

16.10.2006

 

5.

Р. П. УОРРЕН. Вся королевская рать. Часть 1

16.10.2006

 
 
 
 
 
 
 
  © 2006-2007 www.umniki.ru
Редакция интернет-проекта "Умницы и умники"
E-mail: edit.staff@yandex.ru
Использование текстов без согласования с редакцией запрещено

Дизайн и поддержка: Smart Solutions


 
Rambler's Top100