Поиск по сайтуВход для пользователей
Расширенный поискРегистрация   |   Забыли пароль?
Зачем регистрироваться?
ТелепередачаAlma-materКлубКонкурсыФорумFAQ
www.umniki.ru / /
  
  
 

01:00 1 Января 1970 -

  Читать далее

 

М. ПРУСТ. В поисках утраченного времени. По направлению к Свану. Часть 2
 

Маркиза росла в семье провинциалов, живших замкнуто, редко выезжала на балы и в своем усадебном уединении наслаждалась тем, что по временам замедляла, по временам ускоряла танец воображаемых пар, перебирала их, как цветы, затем ненадолго покидала бальную залу, чтобы послушать, как гудит в елях, на берегу озера, ветер, и тогда к ней неожиданно приближался стройный юноша в белых перчатках, говоривший певучим, странно и фальшиво звучавшим голосом и совсем не похожий на земных возлюбленных, какими она их себе рисовала. Сейчас старомодная красота этой музыки представала перед ней как бы освеженной. Знатоки перестали преклоняться перед этой музыкой, за последние годы она утратила и почет и власть над сердцами, даже людям с неразвитым вкусом она доставляла удовольствие небольшое, да и они не решались в этом сознаться. Маркиза украдкой оглянулась. Ей было известно, что молоденькая ее невестка (очень считавшаяся с мнениями членов своей новой семьи, но сознававшая свое превосходство в области умственных интересов: она разбиралась во всем вплоть до гармонии и владела даже греческим языком) презирала Шопена, она его просто не выносила. Но эта вагнерианка сидела довольно далеко, со своими сверстницами, маркизу ей было не видно, и та могла наслаждаться беспрепятственно. Принцесса де Лом тоже упивалась. От природы она была не музыкальна, но пятнадцать лет назад она брала уроки музыки у преподавательницы из Сен-Жерменского предместья, женщины одаренной, на склоне лет впавшей в нищету и семидесяти лет опять начавшей давать уроки дочерям и внучкам бывших своих учениц. Ее уже не было в живых. Однако ее манера, чудесное ее туше иной раз оживали под пальцами ее учениц, даже тех, что во всем остальном представляли собой законченную посредственность, тех, что забросили музыку и почти никогда не подходили к роялю. Так вот, принцесса де Лом покачивала головой с полным знанием дела, верно судя о том, как пианист играет этот прелюд, который она знала наизусть. Конец фразы сам собой зазвучал у нее на устах. «Ддивно!» – прошептала она, удвоив звук д, что являлось признаком утонченности, и вызвав этим поэтическое ощущение, как будто по ее губам провели прелестным цветком, а как только у нее это ощущение появилось, она невольно придала соответствующее выражение глазам – выражение смутной печали. Между тем маркиза де Галардон думала о том, как досадно, что она почти не встречается с принцессой де Лом, – она давно предвкушала удовольствие проучить ее и не ответить ей на поклон. Она не знала, что ее родственница здесь. Но виконтесса де Франкто так повернула голову, что маркизе стало видно принцессу. Расталкивая всех, маркиза устремилась к ней; однако, решив хранить надменный и холодный вид, долженствовавший всем напоминать о том, что она не желает поддерживать отношения с женщиной, у которой всегда можно налететь на принцессу Матильду и к которой она не обязана идти на поклон, потому что она ей «в матери годится», маркиза все же сочла нужным смягчить свою сдержанность и высокомерие обращением, которое оправдывало бы ее поведение и которое помогло бы ей завязать разговор; итак, подойдя к своей родственнице, маркиза де Галардон со строгим видом, будто бы пересиливая себя, протянула ей руку и спросила: «Как себя чувствует твой муж?» – таким встревоженным тоном, словно принц был опасно болен. Принцесса, засмеявшись своим особенным смехом, который должен был, во-первых, показывать окружающим, что она над кем-то подтрунивает, а во-вторых, придавать ей еще больше прелести, потому что загоревшийся ее взгляд и смеющийся рот оживляли в ее лице каждую черточку, ответила:
– Превосходно!
И опять засмеялась. Тогда маркиза де Галардон, выпрямившись и изобразив на своем лице еще большую мрачность, как будто самочувствие принца продолжало ее тревожить, сказала своей родственнице:
– Ориана! (Тут принцесса де Лом удивленно и насмешливо взглянула на невидимое третье лицо, которое она как бы призывала в свидетели, что никогда не давала маркизе до Галардон права называть ее по имени.) Я была бы очень рада, если б ты завтра вечером заглянула ко мне послушать моцартовский квинтет с кларнетом. Любопытно, какое это на тебя произведет впечатление.
Казалось, будто она не столько приглашает, сколько просит оказать ей почтение, и будто бы выслушать суждение принцессы о квинтете Моцарта ей так же важно, как, угостив гурмана блюдом, приготовленным новой кухаркой, узнать его мнение о ее талантах.
– Да я же знаю этот квинтет и могу тебе сразу сказать… что я его люблю!
– Ты знаешь, мой муж неважно себя чувствует, у него печень… Он был бы счастлив тебя видеть, – настаивала маркиза де Галардон, пытаясь теперь внушить принцессе, что прийти к ней на вечер – значит сделать доброе дело.
Принцесса не любила говорить людям, что не хочет у них бывать. Каждый день она выражала в письмах сожаление, что из-за неожиданного приезда свекрови, из-за того, что ее просил приехать зять, что ей пришлось поехать в оперу, за город, она была лишена удовольствия провести там-то и там-то вечер, а между тем она туда и не собиралась. Так она многим предоставляла возможность ласкать себя мыслью, что она с ними в наилучших отношениях и что она непременно побывала бы у них, когда бы не скучные обязанности принцессы, а такого рода помехи льстили самолюбию ее знакомых. Помимо всего прочего, она принадлежала к славившемуся своим остроумием кружку Германтов, где еще не совсем утрачена была та свободная от общих мест и выдуманных чувств живость ума, которая идет от Мериме и последнее время нашла себе выражение в театре Мейлака и Галеви160, и эту живость она вносила в свои общественные отношения, пропитывала ею даже изъявления учтивости; в самой своей светскости она старалась быть положительной, точной, близкой к неприкрашенной правде. Она никогда долго не распространялась в разговоре с хозяйкой дома о том, как ей хочется побывать на ее вечере; она полагала, что проявит больше учтивости, если укажет на разные мелочи жизни, от которых будет зависеть, сможет она приехать на вечер или не сможет.
– Понимаешь, в чем дело, – ответила она маркизе де Галардон, – завтра я во что бы то ни стало должна быть у своей подруги, – она давно меня к себе зовет. Если она потом пригласит нас в театр, то мне при всем желании не удастся заехать к тебе. Но вот если мы останемся у нее, – а кроме нас, насколько мне известно, там никого не будет, – то, пожалуй, я смогу вырваться.
– Ты видела своего друга Свана?
– Нет! Ах, Шарль, радость моя! Я и не знала, что он здесь. Постараюсь попасться ему на глаза.
– Странно, что его пускает к себе даже тетушка Сент-Эверт, – заметила маркиза де Галардон. – О, я знаю, что он умница, – продолжала она, подразумевая под словом «умница» слово «интриган», – но все равно: еврей у сестры одного архиепископа и невестки другого!
– К стыду моему, должна признаться, что меня это не коробит, – возразила принцесса де Лом.
– Я знаю, что он крещеный, даже его родители и дедушка с бабушкой были крещеные. Но говорят, что выкресты еще строже придерживаются своей религии, чем некрещеные, что это одно притворство, верно?
– Право, не знаю.
Пианист должен был исполнить две вещи Шопена, и, сыграв прелюд, он тотчас перешел к полонезу. Но если бы даже воскрес сам Шопен и переиграл, одно за другим, все свои произведения, принцесса де Лом не стала бы его слушать после того, как узнала от маркизы де Галардон, что здесь Сван. Принцесса принадлежала к той половине рода человеческого, у которой, в отличие от другой, вызывают любопытство только люди знакомые. Если тут же, где и она, находился кто-нибудь из ближайшего ее окружения, то, даже если ей не надо было сообщить ему ничего особенно важного, она, подобно многим дамам из Сен-Жерменского предместья, за счет остальных все свое внимание уделяла ему. В надежде перехватить взгляд Свана, принцесса, точно ручная белая мышка, которой протягивают кусок сахара с тем, чтобы сейчас же отдернуть руку, поворачивала голову в ту сторону, – всем своим видом выражая сопереживание, не имевшее никакого отношения к полонезу Шопена, – где находился Сван, и если он переходил на другое место, то она соответственно перемещала притягивающую свою улыбку.
– Ты только не сердись на меня, Ориана, – продолжала маркиза де Галардон, неизменно жертвовавшая самыми заветными своими мечтами о положении в обществе, – в частности, мечтою, в один прекрасный день поразить весь Париж, – непостижимому, непосредственному, сокровенному наслаждению сказать о человеке что-нибудь неприятное, – говорят, будто Свана нельзя принимать, это правда?
– Но… ведь ты же сама знаешь, что это правда: ты двадцать раз его приглашала, а он к тебе так и не пришел, – ответила принцесса де Лом.
И тут она, отходя от своей оскорбленной родственницы, опять рассмеялась, возмутив тех, кто слушал музыку, но зато обратив на себя внимание маркизы де Сент-Эверт, из вежливости сидевшей у рояля и только сейчас заметившей принцессу. Для маркизы де Сент-Эверт это была приятная неожиданность: она думала, что принцесса де Лом все еще в Германте, ухаживает за больным свекром.
– Как, принцесса, вы здесь?
– Да, я села в уголок и наслаждаюсь музыкой.
– Так вы здесь уже давно?
– Давно, но время пролетело быстро, мне только было скучно без вас.
Маркиза де Сент-Эверт предложила принцессе сесть в ее кресло, но та отказалась:
– Ни за что! Зачем? Мне везде хорошо! Чтобы показать, как просто себя держат знатные дамы, она умышленно выбрала стульчик без спинки:
– Лучше этого пуфа я ничего бы не могла выбрать. Волей-неволей придется держаться прямо. Ах, Боже мой, я все время тараторю – сейчас на меня будут шикать.
Пианист между тем убыстрил темп, восторг слушателей достиг наивысшего предела, слуга, звеня ложечками, с подносом в руках обносил гостей прохладительными напитками, а маркиза де Сент-Эверт делала ему знак, чтобы он ушел, как она это делала каждую неделю, но еще не было случая, чтобы лакей его заметил. Некая новобрачная, которой внушили, что молодой женщине не подобает иметь скучающий вид, улыбалась будто бы от упоения и искала глазами хозяйку дома, чтобы взглядом засвидетельствовать ей свою признательность за то, что хозяйка, устраивая такой праздник искусства, «не забыла о ней». Тем не менее она хоть и спокойнее, чем виконтесса де Франкто, а все же с некоторой тревогой следила за игрой, но только тревожилась она не за пианиста, а за рояль: качавшаяся на нем при каждом фортиссимо свеча грозила если не поджечь абажур, то, во всяком случае, закапать стеарином палисандровое дерево. В конце концов гостья не выдержала и, взбежав по двум ступенькам на возвышение, где стоял рояль, быстрым движением сняла розетку. Но как только ее пальцы дотронулись до розетки, прозвучал последний аккорд, вещь была сыграна, и пианист встал. Всем понравилась смелость молодой женщины, на секунду нечаянно столкнувшейся с пианистом.
– Вы обратили внимание, принцесса, на эту особу? – спросил принцессу де Лом генерал де Фробервиль, подошедший к ней поздороваться, когда маркиза де Сент-Эверт временно покинула ее. – Любопытно! Она кто, музыкантша?
– Нет, это маркиза де Говожо-младшая, – рассеянно ответила принцесса, но потом вдруг оживилась. – Я это говорю с чужих слов и даже не имею понятия, с чьих именно: кто-то сзади меня сказал, что это соседи по имению маркизы де Сент-Эверт, но я не думаю, чтобы они с кем-нибудь были здесь знакомы. Должно быть, они «из деревни»! Впрочем, не знаю, как чувствуете себя в этом блестящем обществе вы, а мне даже фамилии этих ископаемых неизвестны. Если они не на вечере у маркизы де Сент-Эверт, то как они, по-вашему, проводят время? Скорее всего, маркиза заказала их вместе с музыкантами, стульями и прохладительными напитками. Согласитесь, что все эти «от Белуара161» просто великолепны. Как ей не надоест каждую неделю нанимать этих статистов? Непостижимо!
– Но ведь род Говожо – знатный, старинный род, – возразил генерал.
– Хоть он и старинный, – сухо заметила принцесса, – но, во всяком случае, неблагозвучный, – прибавила она, выделив слово «неблагозвучный», как бы поставив его в кавычках: это несколько аффектированная речь была свойственна кружку Германтов.
– Вы находите? Но она – дуся, – заметил генерал, по-прежнему следивший глазами за маркизой. – Вы со мной не согласны, принцесса?
– Уж очень она любит выставлять себя напоказ; когда так ведет себя молодая женщина, то, по-моему, это неприятно, а ведь она, я думаю, в дочки мне годится, – ответила принцесса де Лом (так выражаться было принято и у Галардонов и у Германтов).
Заметив, что генерал де Фробервиль все еще смотрит на маркизу де Говожо, принцесса, отчасти по злобе к ней, отчасти из любезности по отношению к Фробервилю, продолжала:
– Это должно быть неприятно… ее мужу! Мне жаль, что я с ней не знакома, – она, как видно, затронула ваше сердце, я бы вас представила ей, – сказала принцесса, хотя, будь она с ней знакома, она, вероятно, и не подумала бы представлять ей генерала. – А теперь я с вами попрощаюсь: сегодня день рождения моей подруги, и мне надо поздравить ее, – проговорила она просто и искренне, низводя светское сборище, куда она теперь направлялась, до степени обыкновенной, скучной церемонии, обязательной и в то же время трогательной. – А потом, я там встречусь с Базеном, – я поехала сюда, а он – к своим друзьям, вы их, наверно, знаете, фамилия этих принцев напоминает название моста: Иенские162.
– Еще раньше, принцесса, так называлась победа, – заметил генерал. – Конечно, для такого старого вояки, как я, – продолжал он, вынимая и протирая монокль с видом человека, перебинтовывающего рану, так что принцесса невольно отвела глаза, – знать эпохи Империи – это нечто совсем другое, но в конце концов, какова бы она ни была, для меня она по-своему прекрасна: эти люди в большинстве своем сражались как герои.
– Поверьте, что я глубоко уважаю героев, – с легкой иронией заговорила принцесса, – я не хожу с Базеном к принцессе Иенской совсем по другой причине – просто потому, что я с ней не знакома. Базен их знает, он их любит. О нет, не подумайте чего-нибудь такого, это не флирт, тут мне не из-за чего устраивать сцены! А впрочем, устраивай не устраивай, толк один! – сказала она печально: ни для кого не являлось тайной, что принц де Лом, женившись на своей обворожительной кузине, тут же начал направо и налево изменять ей. – Во всяком случае, тут не то: с этими людьми он знаком давно, у них он как рыба в воде, эту дружбу я вполне одобряю. Но мне, право же, достаточно его рассказов об их доме… Можете себе представить: вся мебель у них в стиле «ампир»!
– Но ведь это понятно, принцесса: обстановка перешла к ним по наследству от дедушки и бабушки.
– Очень может быть, и все-таки это безобразие. Я же не говорю, что у всех непременно должны быть красивые вещи, но это не значит, что нужно держать в доме всякую дрянь. Как хотите, но я не знаю ничего более пошлого, более мещанского, чем этот ужасный стиль, чем эти комоды с лебедями, как на ваннах.
– А по-моему, у них есть и хорошие вещи; у них должен быть знаменитый мозаичный стол, на котором был подписан договор…
– Да я вовсе не отрицаю, что у них есть вещи, интересные с исторической точки зрения. Но это некрасиво… потому что это ужасно! У меня у самой есть такие вещи – они достались Базену по наследству от Монтескью. Но они валяются на чердаках в Германте, и там их никто не видит. Но не в этом дело: я полетела бы к ним с Базеном, я провела бы с ними время среди их сфинксов и среди всей их меди, если б я была с ними знакома, но… я не знакома с ними! В детстве я только и слышала, что ходить в гости к незнакомым людям неприлично, – проговорила она тоном маленькой девочки. – Ну вот я и веду себя, как меня учили. Представляете себе, как вытянулись бы лица у этих почтенных людей при виде входящей к ним незнакомки? Думаю, что они встретили бы меня очень неласково! – заключила принцесса.
И тут она из кокетства постаралась как можно очаровательнее улыбнуться и придать своим голубым глазам, смотревшим прямо на генерала, мягкое и задумчивое выражение.
– Ах, принцесса! Вы прекрасно знаете, что они были бы в восторге…
– Да почему? – перебила она генерала с чрезвычайной живостью – то ли потому, что боялась, как бы про нее не подумали, что ей известно, что она одна из самых знатных дам во всей Франции, то ли потому, что слова генерала доставили ей удовольствие. – Почему? Откуда вы взяли? А может, это было бы им крайне неприятно. Не знаю, наверно, я сужу по себе, но мне скучно даже со знакомыми, а уж если б пришлось ехать к незнакомым, хотя бы к «героям», я просто с ума сошла бы от скуки. Понятно, я не говорю о таких старинных друзьях, как вы, с которыми дружишь вовсе не из-за их героизма, а вообще я не уверена, что нужно везде и всюду козырять своим героизмом… Мне уже часто бывает скучно устраивать обеды, а тут еще изволь предлагать руку какому-нибудь Спартаку и вести его к столу… Нет, правда, я никогда не пошлю за Верцингеториксом163, даже если за столом у меня будет сидеть тринадцать человек. Я бы его приберегла для званых вечеров. А так как я их не устраиваю…
– Ах, принцесса, недаром вы из рода Германтов! Вы отличаетесь чисто германтским остроумием!
– Я буквально от всех слышу про германтское остроумие и не могу понять, что это значит. Стало быть, вам известно еще чье-то остроумие? – Тут принцесса рассмеялась смехом, брызжущим весельем, все черты ее лица уловила, накрыла сеть оживления, а в глазах вспыхнул, загорелся солнечно-яркий блеск радости, какою они могли засиять только от слов, хотя бы сказанных ею самой, но восхвалявших ее остроумие или же ее красоту. – А, вон Сван здоровается с вашей Говожо; вон он… около тетушки Сент-Эверт, видите? Попросите его, чтоб он вас познакомил. Только скорее, а то он собирается уходить!
– Вы обратили внимание, как скверно он выглядит? – спросил генерал.
– Милый Шарль! Наконец-то он идет ко мне, – я уж думала, он не хочет меня видеть!
Сван очень любил принцессу де Лом; к тому же она напоминала ему Германт – именье около Комбре, – весь этот край, который он так любил и куда он не ездил, чтобы не выпускать из виду Одетту. Он знал, что полуартистичеекая, полусветская манера держать себя, которую он вновь невольно усваивал, как только погружался в прежнюю свою среду, нравится принцессе, и сейчас, беседуя с ней, он держал себя именно так, а кроме того, он действительно испытывал потребность излить тоску по природе.
– Ах! И очаровательная принцесса здесь! – воскликнул он так громко, чтоб его слышала не только маркиза де Сент-Эверт, к которой он обращался, но и принцесса де Лом, для которой он это говорил. – Вы подумайте: она нарочно приехала из Германта, чтобы послушать листовского «Святого Франциска Асизского», и успела только, подобно милой синичке, клюнуть несколько ягодок шиповника и боярышника и украсить ими свою головку; на ней еще блестят капельки росы и снежинки – воображаю, как там мерзнет герцогиня. Прелестно, дорогая принцесса!
– Как! Принцесса нарочно приехала из Германта? Ну, это уже слишком большая жертва! Я не знала, я смущена! – простодушно воскликнула маркиза де Сент-Эверт, не привыкшая к свановской манере выражаться. – Да, правда, похоже… – рассматривая прическу гостьи, продолжала она. – Пожалуй, только не на каштаны, нет… Отличная мысль! Но каким образом принцесса узнала мою программу? Музыканты даже мне ничего не сказали.
Сван, привыкший говорить тонкие вещи, непонятные большинству светских людей, женщине, с которой он непременно бывал изысканно любезен, не счел нужным объяснять маркизе де Сент-Эверт, что речь его носит метафорический характер. А принцесса залилась смехом: в ее кружке остроумие Свана ценилось высоко, а кроме того, она полагала, что всякий обращенный к ней комплимент должен отличаться наивысшим изяществом и вызывать неудержимый смех.
– Ну что ж, я очень рада, Шарль, что мои ягодки боярышника вам нравятся. А почему вы здороваетесь с Говожо? Разве вы и ее сосед по именью?
Маркиза де Сент-Эверт, убедившись, что принцессе доставляет удовольствие болтать со Сваном, оставила их вдвоем.
– Но ведь и вы ее соседка, принцесса.
– Я? Выходит, у них всюду именья! Я им завидую!
– Нет, вы соседка не Говожо, а ее родственников; ее девичья фамилия – Легранден, она часто приезжала в Комбре. Вам известно, что вы – графиня Комбрейская и что капитул обязан платить вам оброк?
– Не знаю, что мне должен платить капитул, – я знаю, что мне самой приходится ежегодно выкладывать сто франков в пользу священника, и особого удовольствия это мне не доставляет. Странная, однако, фамилия – Говожо. Она обрывается там, где нужно, но все-таки получается некрасиво! – со смехом добавила она.
– Начинается она не лучше, – заметил Сван.
– А ведь и правда: это же двойное сокращение!..
– Кто-то очень сердитый и чрезвычайно благовоспитанный не решился оставить все первое слово.
– И все-таки не удержался и начал второе; уж лучше бы он оставил целиком первое – и дело с концом. Мы с вами очень мило шутим, дорогой Шарль, но как я горюю, что совсем вас не вижу! – ласковым тоном продолжала принцесса. – Я так люблю беседовать с вами! Ведь какому-нибудь идиоту Фробервилю я бы даже не могла объяснить, почему Говожо – фамилия странная. Жизнь ужасна, согласитесь! Мне не бывает скучно только с вами.
Разумеется, принцесса говорила неправду. Но Сван и принцесса одинаково смотрели на мелочи жизни, и следствием этого, – если не причиной, – являлось большое сходство в их манере выражаться и даже в произношении. Это сходство не поражало только потому, что у них были совсем разные голоса. Но стоило мысленно отделить от слов Свана их звуковой покров, забыть о том, что звук проходит у него сквозь усы, и оказывалось, что из его слов составлялись те же самые фразы и обороты и с теми же интонациями, какие можно было услышать в кружке Германтов. В важных вопросах Сван и принцесса решительно расходились. Но когда Сван загрустил и никак не мог унять дрожь, которую ощущает человек перед тем как расплакаться, ему все время хотелось говорить о своем горе, как убийце хочется говорить о своем преступлении. Услышав признание принцессы, что жизнь ужасна, он был так растроган, словно принцесса заговорила с ним об Одетте.
– Вы правы, жизнь ужасна. Нам надо бы почаще встречаться, дорогой друг. Ваша главная прелесть в том, что вы не жизнерадостны. Мы провели бы с вами чудесный вечер.
– Я в этом не сомневаюсь. Почему бы вам не приехать в Германт? Моя свекровь была бы безумно рада. Говорят, у нас очень некрасивая местность, а мне она, по правде говоря, нравится – я не выношу «живописных уголков».
– Я с вами согласен: местность дивная, – сказал Сван, – она даже чересчур хороша, чересчур ярка для меня в данный момент, – это край для счастливых. Может, это оттого, что я там жил, но все мне там так много говорит! Подует ветер, заволнуются нивы – мне кажется, что сейчас кто-то появится, что я получу откуда-то весть. И эти домики на берегу реки… Мне было бы там невмоготу!
– Шарль, милый, выручайте: меня заметила эта ужасная Рампильон, загородите меня и напомните, что у нее случилось, я путаю; не то она выдала замуж дочь, не то женила любовника, – я позабыла; а может обоих… одновременно!.. Ах нет, вспомнила: она развелась с принцем… Сделайте вид, что вы о чем-то оживленно со мной говорите, чтобы эта самая Вероника164 не подошла приглашать меня на обед. Впрочем, я сейчас улизну. Шарль, милый, послушайте: раз уж я с вами встретилась, не позволите ли вы мне увезти вас отсюда к принцессе Пармской? Она будет так рада, и Базен тоже: мы с ним должны у нее встретиться. Ведь я слышу о вас только от Меме… Мы же с вами совсем перестали видеться!
Сван отказался; он предупредил де Шарлю, что от Сент-Эверт он поедет прямо домой, и еще он боялся, что если поедет к принцессе Пармской, то не получит письма, а его не покидала надежда, что в течение вечера письмо ему вручит лакей, а может быть, его швейцар.
«Бедный Сван! – в тот же вечер сказала мужу де Лом. – Он все так же обаятелен, но вид у него очень грустный. Вот ты увидишь, – он дал слово, что на днях будет у нас обедать. Чтобы такой умный человек, как Сван, страдал из-за подобного сорта женщины, да еще и неинтересной, по словам тех, кто ее знает, идиотки, – как хочешь, по-моему, это сумасшествие», – мудро рассудила она, как рассуждают не влюбленные, полагающие, что умный человек имеет право быть несчастным только из-за женщины, которая стоит того; это все равно что удивляться, как люди допускают себя до заболевания холерой из-за крохотной бациллы-«запятой».
Сван решил ехать домой, но когда он уже собирался ускользнуть, генерал де Фробервиль попросил его познакомить с маркизой де Говожо, и Свану пришлось вернуться в зал.
– А знаете, Сван, я бы предпочел жениться на этой женщине, чем быть зарубленным дикарями, – что вы на это скажете?
Слова «зарубленным дикарями» острой болью отозвались в сердце Свана; ему захотелось продолжить разговор с генералом.
– Сколько прекрасных людей погибло таким образом!.. – воскликнул он. – Ну вот хотя бы… этот мореплаватель, останки которого привез Дюмон д'Юрвиль165, – Лаперуз… (И Сван уже был счастлив так, как будто он говорил об Одетте.) – Чудный человек был этот Лаперуз, он меня очень интересует, – печально добавил он.
– Да, да, ну как же, Лаперуз, – проговорил генерал. – Это известное имя. В его честь назвали улицу.
– Вы кого-нибудь знаете на улице Лаперуза? – взволнованно спросил Сван.
– Только госпожу де Шанливо, сестру почтеннейшего Шоспьера. Несколько дней назад она устроила нам отличный домашний спектакль. Ее салон со временем станет блестящим, вот увидите!
– Ах, так она живет на улице Лаперуза? Как это мило! Улица Лаперуза – такая красивая, такая печальная улица!
– Да что вы! Верно, вы давно там не были. Сейчас она уже не печальная – весь этот квартал перестраивается.
Когда Сван представил наконец Фробервиля Говожо-младшей, то она, впервые услышавшая фамилию генерала, изобразила на своем лице удивленно-радостную улыбку, как будто при ней только о нем и говорили; она еще не была знакома со всеми друзьями своей новой семьи, – вот почему она принимала каждого нового человека, которого к ней подводили, за одного из ее друзей и, полагая, что если она сделает вид, будто столько о нем слышала после того как вышла замуж, то это будет с ее стороны тактично, нерешительно протягивала руку: так она давала понять, что делает над собой усилие, чтобы преодолеть сдержанность, к которой ее приучили, и в то же время – что внезапно пробудившаяся в ней симпатия к этому человеку восторжествовала над ее сдержанностью. За это уменье держать себя родители ее мужа, которых она все еще считала самыми блестящими людьми во Франции, прозвали ее ангелом; впрочем, женя на ней своего сына, они с самого начала подчеркивали, что их привлекают душевные ее качества, а не богатое приданое.
– Сразу видно, что у вас музыкальная душа, – сказал генерал, как бы нечаянно намекнув на эпизод с розеткой.
Но в это время возобновился концерт, и Сван понял, что до конца нового номера ему не уйти. Ему было невыносимо тяжело в одной клетке с этими людьми, – их глупость и нелепые выходки ранили его тем чувствительнее, что, не подозревая о его любви, неспособные, даже если б они о ней знали, проявить к ней участие и отнестись к ней иначе, чем с улыбкой, как к ребячеству, или с сожалением, как к безумству, они вынуждали его рассматривать любовь как чисто субъективное состояние, которое существовало только в его представлении и реальность которого ничем не подтверждалась извне; звуки музыки причиняли ему такую муку, что он подавлял в себе стон, и эта пытка все усиливалась от сознания, что заточение его длится в таком месте, где Одетта не появится никогда, где никто и ничто не знает ее, где ее отсутствие чувствуется во всем.
Но вдруг она словно бы вошла, и ему стало так больно, что он невольно схватился за сердце. Это скрипка взяла несколько высоких нот и как бы в ожидании продолжала тянуть их с таким воодушевлением, точно она уже завидела ожидаемое ею и, прилагая отчаянные усилия, пыталась продлить звук до его прибытия, чтобы успеть встретить его перед тем, как испустить последний вздох, старалась из последних сил, чтобы путь для него был свободен, – так держат дверь, чтобы она не захлопнулась. И прежде чем Сван успел сообразить и сказать себе: «Эта фраза из сонаты Вентейля, – не буду слушать ее!», все его воспоминания о том времени, когда Одетта была в него влюблена, воспоминания, которые до самого этого мгновения по его воле жили невидимками в глубинах его существа, внезапно, обманутые лучом, пробившимся из поры любви, как им показалось, воскреснувшей, пробудились, вспорхнули и, равнодушные к теперешней его невзгоде, самозабвенно запели позабытые песни счастья.
На месте общих фраз: «То время, когда я был счастлив», «То время, когда я был любим», которые Сван часто произносил до сих пор, не особенно при этом страдая, потому что его разум вкладывал в них лишь вытяжки из прошлого, где именно от его прошлого как раз ничего и не оставалось, он нашел все, что навсегда поселила в нем особая, летучая сущность утраченного счастья; он снова увидел все: снежистые, завивавшиеся лепестки хризантемы, которую Одетта бросила ему в экипаж и которую он потом вез, не отнимая от нее губ, четкий адрес «Золотого дома» на записке, в которой он прочел: «У меня дрожит рука, мне трудно писать», ее сдвигавшиеся брови, когда она с умоляющим видом говорила ему: «Надеюсь, вы не очень нескоро дадите мне знать о себе?»; он почувствовал запах щипцов парикмахера, который «наводил на него красоту», пока Лоредан отправлялся за молоденькой работницей, услыхал частые в ту весну ливни с грозами, почувствовал холод возвращения в коляске при лунном свете, восстановил все ячейки душевных своих привычек, впечатлений от времени года, телесных ощущений, раскинувших над чередой недель однородную сеть, которая сейчас вновь опутала его тело. Тогда он насыщал любопытство сладострастия, он познавал упоение человека, который живет только любовью. Свану представлялось, что так будет продолжаться и дальше, что ему не придется изведать муки любви; каким ничтожным казалось ему теперь очарование Одетты в сравнении с неизъяснимым ужасом, окружавшим его, как гало окружает солнце, в сравнении с бесконечной тоской, охватывавшей его при мысли, что далеко не все мгновения его жизни ему известны, что он не может обладать ею всегда и всюду! Он вспомнил, как она воскликнула: «Я всегда могу встретиться с вами, я всегда свободна», – она, которая теперь всегда была занята! Вспомнил, как интересно, как любопытно было ей знать, чем он живет, вспомнил, что она добивалась от него как милости – милости, которую ему тогда как раз не хотелось оказывать ей, потому что это могло внести в его жизнь нежелательный беспорядок, – позволения прийти к нему; как она насилу затащила его к Вердюренам; вспомнил, что она беспрестанно твердила ему, какое счастье было бы для нее видеться с ним ежедневно, о чем она так мечтает, а для него это была досадная помеха, – твердила до тех пор, пока он наконец сдался; потом он вспомнил, как это ей надоело, как она решительно прекратила их ежедневные встречи и как для него это стало неодолимой и мучительной потребностью. Сван не подозревал, как он был прав, когда, во время третьего свидания, на многократно повторенный ею вопрос:
«Но почему же вы не хотите, чтобы я приходила чаще?» – изысканно вежливо ответил, смеясь: «Я боюсь страданий». Теперь – увы! – Одетта писала ему иногда из ресторана или из гостиницы на бланке с их адресом, но эти записки жгли его, как огонь. «Из гостиницы Вуймона? А что ей там делать? С кем она? Что у нее там произошло?» Сван вспомнил, как гасли фонари на Итальянском бульваре, когда он встретил ее, потеряв уже всякую надежду, среди блуждающих теней, тою невозвратною ночью, когда ему даже в голову не могло прийти, что его поиски и эта неожиданная встреча могут быть неприятны Одетте: так он был уверен, что для нее нет большего счастья, чем встретиться с ним и вместе поехать, – ночью, казавшейся ему теперь почти фантастической, да и в самом деле уже принадлежавшей к некоему таинственному миру, куда не проникнешь вновь, после того как врата затворились. И тут Сван заметил какого-то несчастного человека, оцепеневшего при виде проглянувшего счастья, а так как он сразу его не узнал, то ему стало его мучительно жаль, и он опустил глаза из боязни, как бы кто-нибудь не увидел, что они полны слез. Это был он сам.
Как только это дошло до его сознания, жалость исчезла, но зато теперь, когда отвлеченное понятие любви, не проникнутое этим чувством, уступило место пропитанным любовью лепесткам хризантемы и бланку «Золотого дома», он преисполнился ревности к прежнему самому себе, которого любила Одетта, ревности к тем, о ком он думал, особенно не терзаясь: «Может быть, она их любит», Свану стало так больно, что он провел рукой по лбу; при этом он уронил монокль; он поднял его и протер стекло. И, конечно, если бы он себя сейчас видел, то присоединил бы к коллекции моноклей, остановивших на себе его внимание, вот этот, от которого он отделался, как от докучной мысли, и с запотевшей поверхности которого он пытался стереть носовым платком свои треволнения.
В скрипке можно уловить, – если только не смотреть на нее и не иметь возможности соотносить слышимое с ее образом, меняющим звучание, – такие оттенки, которые придают ей сходство с иными контральто: создается впечатление, будто в концерте участвует певица. Но вот мы поднимаем глаза и видим лишь деки, драгоценные, как китайские шкатулки, хотя временами нас все еще вводит в заблуждение коварный зов сирены; время от времени нам слышится также голос плененного духа, бьющегося внутри хитроумной коробки, заколдованного, трясущегося, как бес, которого погрузили в чашу со святой водой; наконец временами в воздухе словно пролетает чистое, неземное существо и разносит незримую весть.
Свану казалось, что музыканты не столько играют короткую фразу, сколько совершают обряды, на соблюдении которых она настояла, и творят заклинания для того, чтобы произошло и некоторое время длилось чудо ее появления, и он, уже утративший способность видеть ее, словно она принадлежала к миру ультрафиолетовых лучей, и испытывавший освежающее действие метаморфозы, которая происходила в нем, когда его, как только он к ней приближался, поражала мгновенная слепота, сейчас чувствовал, что она здесь, она, богиня-покровительница и наперсница его любви, облекшаяся в звуковой наряд, чтобы неузнанной подойти к нему в толпе, отозвать в сторонку и поговорить. И когда она, воздушная, миротворная, веющая, как благоухание, пролетала, говоря ему все, что хотела сказать, а он вдумывался в каждое ее слово и жалел, что слова так быстро уносятся, он невольно протягивал губы, чтобы поцеловать на лету ее ускользающее, благозвучное тело. Он уже не чувствовал себя отверженным и одиноким, – обращаясь к нему, она шептала ему об Одетте. Теперь у него уже не было такого ощущения, что короткая фраза не подозревает о существовании его и Одетты. Ведь она так часто являлась свидетельницей их радостей! Правда, она столь же часто предупреждала его, что радости эти непрочны. Но если тогда он улавливал страдание в ее улыбке, в ее прозрачном, безмечтанном напеве, то сейчас он скорее различал в ней благодать почти восторженного смирения. О горестях, о которых она говорила ему когда-то и которые она, улыбаясь, вовлекала в свой быстрый, петляющий бег, так что они не задевали его, – об этих горестях, которые теперь поселились в его душе, и он уже не питал надежды когда-нибудь от них избавиться, – она словно говорила ему то же самое, что прежде говорила о его счастье: «Это что! Это пустяки!» И тут мысль Свана в приливе жалости и нежности впервые обратилась к Вентейлю, к неведомому брату с возвышенною душою, который тоже, наверно, много страдал. Как он жил? Из глубины какого горя почерпнул он эту божественную силу, эту безграничную творческую мощь? Когда короткая фраза говорила Свану о тщете его мучений, он находил отраду в той самой мудрости, которая перед этим причиняла ему нестерпимую боль, когда он словно читал эту мудрость на равнодушных лицах людей, расценивавших его любовь как ни к чему не обязывающее развлечение. В отличие от них короткая фраза, что бы она ни думала о кратковременности подобных душевных состояний, видела в них вовсе не что-то менее серьезное, чем проза жизни, но как раз наоборот, бесконечно возвышающееся над нею, так что только эти недолговечные душевные состояния и стоило выражать в звуках.
Очарование затаенной грусти – вот что пыталась она воспроизвести, воссоздать, вплоть до самой его сущности, хотя сущность эта обычно непередаваема и представляется легковесной всем, кто ее не изведал, – короткая фраза овладела сущностью этого очарования и осветила ее. Она достигла того, что все сколько-нибудь музыкальные слушатели, хотя бы они потом, в жизни, не уловили этого очарования ни в одном возникшем у них на глазах чувстве, сейчас оценили его и ощутили божественную его нежность. Вне всякого сомнения, рассудок бессилен был разъять форму, в которую это очарование отливалось. Но уже больше года, с тех пор как у Свана, – по крайней мере, временами, – начала проявляться любовь к музыке и открывать ему его собственные душевные сокровища, он воспринимал музыкальные мотивы как самые настоящие идеи, но только идеи из иного мира, особого круга, идеи, покрытые мраком, непознанные, недоступные для ума и резко отличающиеся одна от другой, неравноценные и неравнозначные. После вечера у Вердюренов, вспоминая короткую фразу, Сван старался понять, как ей удавалось обольстить, окутать его благоуханием ласки, и в конце концов он догадался, что блаженное ощущение мурашек по телу достигалось краткостью интервалов между пятью ее нотами и частым повторением двух из них; но он вполне отдавал себе отчет, что эта его догадка касается не самой фразы, а простейших ее составных частей, которыми его рассудок для удобства подменил таинственную ее сущность, постигнутую им еще до его знакомства с Вердюренами, на том вечере, когда он в первый раз услышал сонату. Он отдавал себе отчет, что самое воспоминание о звуках рояля еще резче смещает тот план, на котором ему рисовалась музыка, что простор, открывающийся музыканту, – это не жалкая мелодия из семи нот – это необозримая клавиатура, почти вся еще неведомая клавиатура, из миллионов клавиш которой лишь очень немногие, разделенные густым, неприглядным мраком, – клавиши нежности, страсти, отваги, спокойствия, столь же непохожие между собой, как одна вселенная непохожа на другую, – были открыты великими артистами, будящими в нас отклик найденной ими теме и этим облегчающими нам обнаружение того богатства, того разнообразия, какое таит в себе великая, непроницаемая и удручающая ночь нашей души, которую мы принимаем за пустоту и небытие. Одним из таких артистов был Вентейль. И в его короткой фразе, хотя для рассудка она и представляла неосвещенную поверхность, чувствовалось до того плотное, до того ясное содержимое, которому она придавала такую новую, такую самобытную силу, что, кто бы ее не услышал, все берегли ее потом в себе вместе с отвлеченными понятиями. Для Свана это был образ любви и счастья, который он также непосредственно воспринимал во всей его своеобычности, как воспринимал образы любви и счастья, связывавшиеся в его представлении с «Принцессой Клевской"166 и «Рене"167, едва лишь эти имена приходили ему на память. Даже когда он не думал о короткой фразе, она продолжала жить в его подсознании, подобно другим понятиям, которые ничем нельзя заменить, как, например, понятия света, звука, объема, чувственного наслаждения, – подобно всем сокровищам, что разнообразят и украшают наш внутренний мир. Когда мы возвратимся в небытие, возможно, мы их утратим, возможно, они изгладятся. Но покуда мы живы, мы не можем не знать их, как не можем не знать какого-нибудь предмета, как не можем усомниться, к примеру, в свете лампы, которая, как только ее зажгут, преображает вещи в нашей комнате, откуда улетучилось самое воспоминание о темноте. Так фраза Вентейля, подобно, скажем, какой-нибудь теме «Тристана», тоже представляющей для мира наших чувств известное приобретение, связала себя с нашей тленностью, стала человечнее и тем самым трогательнее. Участь ее сплелась с будущим, с жизнью нашей души, составила одно из наиболее своеобразных, наиболее ярких ее украшений. Возможно, истина есть небытие; возможно, наши мечты есть нечто не существующее, но тогда и эти музыкальные фразы, эти понятия, существующие, поскольку существует истина, тоже – ничто. Пусть мы погибнем, но божественные эти пленницы – наши заложницы, и они разделят с нами наш жребий. И наша общая гибель будет не такой уже мрачной, не такой бесславной, быть может – не такой правдоподобной.
Следовательно, Сван не заблуждался, веря, что фраза сонаты действительно существует. Очеловеченная, если смотреть на нее с такой точки зрения, она все-таки, разумеется, принадлежала к разряду существ сверхъестественных, которых мы никогда не видели, но которых мы тем не менее с восторгом узнаем, когда какому-нибудь исследователю невидимого удается залучить одно из них из неземного, доступного исследователю, мира, чтобы оно просверкало над нашим миром. Так именно и поступил Вентейль с короткой фразой. Он ограничился тем, что, как это ясно было Свану, с помощью музыкальных инструментов снял с нее покров, сделал ее открытой взору, последовал за ней и благоговейно воспроизвел ее очертания такой нежной, такой осторожной, такой бережной и такой уверенной рукой, что звучание фразы менялось с каждым мгновением, то стушевываясь для того, чтобы она оборачивалась тенью, то оживая вновь, когда требовалось очертить какой-нибудь особенно смелый абрис. Если бы Вентейль не обладал такой зоркостью, если бы он не обладал даром мощной лепки и, чтобы скрыть слабость своего зрения, чтобы скрыть, что у него недостаточно сильная рука, кое-где добавлял какие-то черточки от себя, то всякий мало-мальски тонкий знаток музыки мгновенно распознал бы фальшь, и, значит же. Сван не ошибался, веря, что фраза действительно существует.
Фраза исчезла. Сван знал, что после длинной части, которую пианист г-жи Вердюрен всегда опускал, она появится вновь. Эта часть заключала в себе поразительные мысли, – когда Сван слушал сонату впервые, он их не уловил, теперь же они словно сбросили в гардеробной его памяти неизменный маскарадный костюм новизны. Сван вслушивался в отдельные темы, входившие в композицию фразы, как входят посылки в неизбежный вывод, он присутствовал при ее рождении: «О, дерзновение, быть может не менее гениальное, чем дерзновение Лавуазье, Ампера, дерзновение Вентейля, производящего опыты, открывающего тайные законы непознанной силы, доверившегося незримой колеснице, стремящейся сквозь неизведанное к единственно возможной цели, колеснице, которую он так никогда и не разглядит!» Как прекрасен был диалог скрипки и рояля в начале последней части! Можно было предположить, что отказ от слов дает волю воображению, – как раз наоборот: отказ от слов устранял воображение; никакая устная речь не вызывалась такой насущной необходимостью, не ставила таких уместных вопросов, не давала таких вразумительных ответов. Сперва одиноко прозвучала жалоба рояля, похожая на крик птицы, покинутой своею подругой; жалобу услыхала скрипка и ответила ей точно с ближайшего дерева. То было словно утро мира, словно их было только двое на всей земле, вернее – в этом мире, отгородившемся от всего остального, построенном логикой творца, мире, где им суждено быть только вдвоем, – в мире сонаты. Так кто же оно, это невидимое, плачущее существо, чью жалобу так бережно передает рояль: птица, или душа короткой фразы, еще не достигшая полноты бытия, или фея? Крики его стали так часты, что для того, чтобы подхватывать их, скрипач вынужден стремительно водить смычком. Чудная птица! Скрипач как будто хочет зачаровать ее, приманить, словить. Вот она уже проникла к нему в душу, вот уже откликнувшаяся на ее зов короткая фраза, точно медиум, потрясает тело воистину одержимого скрипача. Сван знал, что она прозвучит еще раз. Сознание Свана раздвоилось, и, ожидая тот неизбежный миг, когда он очутится лицом к лицу с ней, он зарыдал, – такие рыдания вырывают у нас из груди красивый стих или скорбная весть, но только не тогда, когда мы одни, а когда мы пересказываем их друг другу и отражаемся в нем уже как третье лицо, переживания которого, по всей вероятности, тронут нашего друга. Фраза появилась вновь, но теперь уже для того, чтобы всего лишь на мгновение повиснуть в воздухе, будто бы неподвижно, блеснуть и погаснуть. Вот почему Сван ничего не упускал из короткого времени, в течение которого она звучала. Она все еще держалась в воздухе, словно мыльный пузырь. Подобно радуге, что опадает, тускнея, затем вновь вырастает и, прежде чем померкнуть, на время разгорается с особенной силой, она к двум цветам, которые в ней до сих пор можно было различить, прибавила другие яркие ноты, все цвета радуги, и все они у нее пели. Сван не шевелился; ему хотелось, чтобы и другие сидели спокойно, словно малейшее движение могло разрушить колдовские чары, отрадные и хрупкие, готовые каждую минуту рассеяться. Но слушатели и не думали переговариваться. Неизреченное слово единственного отсутствующего, быть может – покойного (Сван не знал, жив ли Вентейль), источавшееся образом, творимым этими священнослужителями, обладало достаточной силой, чтобы приковать внимание трехсот человек, и превращало возвышение, куда явилась на– зов чья-то душа, в один из самых безгреховных престовюв, на которых когда-либо совершалось таинство. И хотя, когда фраза наконец отцвела и лишь отдельные ее лепестки еще трепетали в пришедших ей на смену темах, Сван в первую минуту рассердился на славившуюся своей непосредственностью графиню де Монтерьянде, которая еще до конца сонаты наклонилась к нему, чтобы поделиться впечатлениями, все же он не мог не улыбнуться ей и, может быть, даже обнаружил в ее словах глубокий смысл, который она и не думала в них вкладывать. В восторге от виртуозной игры, графиня воскликнула: «Изумительно! Меня еще ничто так не потрясало…» Однако стремление к точности заставило ее тут же оговориться: «…ничто так не потрясало… если не считать вращающихся столиков168!»
После этого вечера у Свана не оставалось сомнений, что чувство Одетты к нему никогда уже не возродится, что его надежды на счастье не сбудутся. И если Одетта изредка была еще с ним мила и нежна, оказывала ему знаки особого расположения, то он воспринимал эти чисто внешние, обманчивые знаки кратковременного возврата к нему с той умиленно-недоверчивой внимательностью, с той безнадежной радостью, с какой люди, ухаживающие за неизлечимо больным другом, дни которого сочтены, сообщают нам факты первостепенной важности: «Вчера он сам проверил счета и даже исправил допущенную нами ошибку; он с удовольствием скушал яйцо; если оно ему не повредит, завтра попробуем дать ему котлету», – хотя в глубине души они сознают, что накануне неизбежной кончины эти факты не имеют ровно никакого значения. Сван проникся твердой уверенностью, что ему надо было бы жить далеко от Одетты, и тогда в конце концов она стала бы для него безразлична; он был бы рад, если б она навсегда уехала из Парижа; у него хватило бы мужества остаться, но на то, чтобы уехать, мужества ему не хватало.
Сван подумывал об этом часто. Он опять начал заниматься Вермеером, и в связи с этим ему нужно было съездить на несколько дней в Гаагу, в Дрезден, в Брауншвейг169. Он мог бы ручаться, что картина «Туалет Дианы"170, которую Морисюи приобрел на распродаже у Гольдшмидта, вовсе не Николая Маэса171, а Вермеера. Чтобы окончательно удостовериться в своей правоте, ему необходимо было увидеть картину. Но уехать из Парижа, когда Одетта здесь или даже когда ее здесь нет, это было для него слишком тяжело, – на новом месте, где наши ощущения не притупила привычка, боль вновь оживает, вновь начинает жечь, – и он мог все время думать о поездке только потому, что твердо решил не приводить свой план в исполнение. Но когда он спал, мечта о поездке время от времени воскресала в нем, – он забывал, что эта мечта невозможная, – и осуществлялась. Однажды ему приснилось, будто он уезжает на целый год; высунувшись из окна вагона, Сван уговаривал какого-то юношу, который провожал его со слезами, поехать вместе. Но только поезд отошел, как Сван проснулся и тотчас опомнился: да ведь он же никуда не едет, он увидит Одетту сегодня, завтра, будет видеть ее почти ежедневно. Все еще переживая свой сон, он благодарил судьбу за то, что обстоятельства сложились так, что он сам себе господин, что он волен не уезжать от Одетты и добиваться от нее хотя бы не частых встреч; перебирая в уме все свои преимущества: положение в обществе, деньги, в которых Одетта так нуждалась, что это одно удерживало ее от разрыва (поговаривали, будто она даже задумала женить на себе Свана), дружбу с де Шарлю, – впрочем, по правде говоря, Шарлю не многого добивался для него от Одетты, но зато благодаря Шарлю у Свана было отрадное сознание, что Одетта слышит о нем добрые слова от их общего друга, которого она очень уважала, – наконец свой ум, все силы которого Сван ежедневно тратил только на то, чтобы создавать новые положения, когда его присутствие могло быть если и не приятно, то, во всяком случае, необходимо Одетте, он думал о том, что было бы, если б он этими преимуществами не обладал; он думал о том, что если б он, как и многие другие, был беден, обездолен, нищ, если б он вынужден был не отказываться ни от какой работы, будь у него родители или жена, то ему, по всей вероятности, пришлось бы расстаться с Одеттой, и этот сон, весь ужас которого он еще живо ощущал, тогда, наверное, был бы в руку, и говорил себе: «Мы не сознаем, что мы счастливы. Нам всегда кажется, что мы несчастнее, чем на самом деле». Вспомнив, однако, что такая жизнь тянется уже несколько лет, что самое большее, на что он может надеяться, это чтобы она продолжалась и дальше, что он жертвует своими занятиями, своими удовольствиями, своими друзьями, словом, всей своей жизнью ради ежедневного ожидания встречи, которая ничего отрадного ему не сулила, он задавал себе вопрос: не совершает ли он ошибки; не испортили ли ему жизнь обстоятельства, благоприятствовавшие его связи и препятствовавшие разрыву; не было ли бы для него спасительным событие, так обрадовавшее его тем, что оно ему только снилось: его поездка? И тогда он говорил себе, что мы не сознаем, что мы несчастны, – нам всегда кажется, что мы счастливее, чем на самом деле.
Порой он надеялся, что Одетта, оказавшись жертвой несчастного случая, умрет без мучений, – ведь ей же дома не сидится, она с утра до вечера в городе, переходит улицы. Но Одетта возвращалась цела и невредима, и Сван восхищался гибкостью и силой человеческого тела, обреченного на вечную скачку с препятствиями и избегающего опасностей, как представлялось Свану, бесчисленных, потому что их рождало тайное его желание, – гибкостью и силой, которые дают человеку возможность ежедневно и почти безнаказанно лгать и ловить наслаждения. Сван вполне понимал Магомета II, чей портрет, который написал Беллини, так ему нравился: без памяти влюбившись в одну из своих жен, Магомет II заколол ее кинжалом, дабы, как простодушно замечает его венецианский биограф, вновь обрести свободу духа. Потом Сван возмущался, что думает только о себе; раз жизнь Одетты ему не дорога, значит, рассуждал он, всем его страданиям грош цена.
Расстаться с Одетой навсегда он не мог, не душевная его боль в конце концов утихла бы и его любовь, быть может, угасла бы, если бы он виделся с ней постоянно. И когда Одетта заявила, что ни в каком случае не уедет из Парижа навсегда, Сван подумал, что только этого он и хочет. Он знал, что Одетта надолго уезжала из Парижа раз в год: на август и на сентябрь, – следовательно, в его распоряжении было несколько месяцев, чтобы растворить печальную мысль об ее отъезде в грядущем, а о нем он начинал думать задолго до разлуки, и оно, сотканное из дней, ничем не отличавшихся от настоящих, прозрачное и холодное, протекало у него в сознании, наполняя его грустью, но не слишком больно раня его. Стоило ей, однако, вымолвить слово, и это жившее внутри Свана будущее, эта бесцветная, вольная река застывала, как ледяная глыба, оплотневала, промерзала до дна, и Свана внезапно как бы наполняло огромное количество прочной массы, давившей на внутренние стенки его существа, так что оно едва выдерживало этот напор. А все из-за того, что Одетта с улыбкой сказала, искоса взглянув на него: «На Троицын день Форшвиль отправляется в весьма заманчивое путешествие. Он едет в Египет», – и Сван мгновенно догадывался, что она хотела этим сказать: «На Троицын день я еду с Форшвилем в Египет». И в самом деле, несколько дней спустя Сван говорил ей: «Да, кстати, ты мне сообщила, что собираешься ехать с Форшвилем», а она, не моргнув глазом, подтверждала: «Да, милый, мы уезжаем девятнадцатого; мы пришлем тебе открыточку с пирамидами». В такие минуты ему хотелось допытаться, не любовница ли она Форшвиля, спросить у нее об этом прямо. Он знал, что она слишком суеверна для того, чтобы дать любую лживую клятву, а кроме того, раньше Свана удерживала боязнь рассердить Одетту допросом, вызвать у нее ненависть к себе, но теперь он утратил всякую надежду на взаимность, и его страх исчез.
Однажды Сван получил анонимное письмо, в котором доводилось до его сведения, что Одетта – любовница многих мужчин (в том числе – Форшвиля, де Бресте, художника) и женщин и что она часто посещает дома свиданий. Свана мучила мысль, что такого рода письмо способен ему прислать кто-то из его друзей (некоторые подробности указывали на то, что аноним близко наблюдал жизнь Свана). Он строил догадки, кто бы это мог быть. Но Сван не мог составить себе хотя бы приблизительное представление о поступке того или иного лица, если ему не удавалось установить непосредственную связь между поступком этого человека и его словами. Он ломал себе голову над тем, где находится неведомая область, в которой мог зародиться этот гнусный поступок: под нравом де Шарлю, или де Лом, или д'Орсана, – нравом, каким он представляется с виду, но, поскольку в его присутствии никто из них никогда не одобрял анонимок, поскольку все, что они по этому поводу говорили, свидетельствовало об их отрицательном отношении к анонимным письмам, Сван не видел оснований для того, чтобы приписать эту низость кому-нибудь из них. Де Шарлю был чудаковат, но, в сущности, добр и мягок; де Лом суховат, но нравственно чистоплотен и прям. А д'Орсан умел, как никто, утешить Свана в самых печальных обстоятельствах, он всегда держал себя в высшей степени тактично и порядочно. Вот почему Свану была не ясна та неблаговидная роль, какую д'Орсан якобы играл по отношению к одной богатой женщине, с которой он был в связи, и всякий раз, когда Сван думал о д'Орсане, он отбрасывал его дурную репутацию, не вязавшуюся с множеством доказательств его честности. Чтобы в голове у него хоть немного прояснилось, Сван заставил себя думать о другом. Затем собрался с духом, и мысли его приняли прежнее направление. Но так как он не подозревал никого в частности, то ему пришлось заподозрить всех. Ну что ж, что де Шарлю его любит, что у него доброе сердце! Но он неврастеник, завтра он может заплакать, узнав, что Сван болен, а сегодня из ревности, в запальчивости, под влиянием какой-нибудь неожиданно пришедшей ему в голову мысли, сознательно причинит ему зло. В сущности, нет хуже этой породы людей. Принц де Лом, разумеется, любит Свана гораздо меньше, чем де Шарлю. Но именно поэтому отношения у него со Сваном проще; и потом, это, конечно, человек по натуре холодный, но зато неспособный ни на подлости, ни на подвиги; Сван упрекал себя в том, что привязывался только к таким людям. Затем он приходил к заключению, что человеку мешает делать зло ближнему своему доброта и что, в сущности, он. Сван, способен дружить только с теми людьми, с кем у него сродство душ, и вот таким человеком, в смысле отзывчивости, был де Шарлю. Представив себе, что он причинит Свану горе, Шарлю пришел бы в негодование. А можно ли предугадать, как поступит принц де Лом, человек бессердечный, человек совсем другого пошиба, под влиянием совсем иных побуждений? Быть добрым – это все, а де Шарлю был добр. Д'Орсан тоже был человек не злой, и его отношения со Сваном, приязненные, хотя и далекие, сложившиеся благодаря тому, что они оказались единомышленниками и беседы их доставляли удовольствие обоим, были спокойнее, чем пламенная любовь де Шарлю, способная и на хороший и на дурной порыв. Единственный человек, на понимание которого Сван всегда мог рассчитывать и который всегда был тактичен в выражении своих чувств, это д'Орсан. Ну, а как же его предосудительное поведение? Теперь Сван жалел, что прежде не придавал этому значения, что часто утверждал в шутку, будто никто не умеет внушать ему такую симпатию и уважение, как заведомый негодяй. «Нужно же считаться с тем, – убеждал он себя теперь, – что, с тех пор как люди научились судить ближнего своего, они судят о нем по его делам. Имеют значение только дела, а совсем не слова и не мысли. Каковы бы ни были недостатки де Шарлю и де Лом, это люди порядочные. У д'Орсана может и не быть таких недостатков, и все-таки порядочным человеком его не назовешь. Никогда не знаешь, чего можно от него ожидать». Потом Сван заподозрил Реми – правда, Реми мог только подбить кого-нибудь, и все же Свану показалось, что он напал на след. Прежде всего Лоредан имел основания быть злым на Одетту. Да и что же, собственно, неправдоподобного, что наших слуг, смотрящих на нас снизу вверх, прибавляющих к нашим денежным средствам и к нашим недостаткам воображаемые богатства, которым они завидуют, и воображаемые пороки, за которые они нас презирают, сама судьба заставляет действовать иначе, чем действуют люди нашего круга? Сван заподозрил еще и моего деда. Разве мой дед не отказывал Свану всякий раз, когда тот просил его о каком-нибудь одолжении? При этом дед, с его мещанским взглядом на жизнь, наверное, был убежден, что поступает так для пользы Свана. Еще Сван заподозрил Бергота, художника Вердюренов, и опять мысленно восхитился светскими людьми, не желавшими знаться с артистическими кругами, где такие вещи допустимы и даже могут сойти за милые шутки; но ему тут же вспомнилась прямота богемы по контрасту с изворотливыми, с почти мошенническими проделками аристократии, которую на это нередко толкают безденежье, любовь к роскоши, порочные наслаждения. Словом, анонимное письмо доказывало, что среди его знакомых есть человек, способный на мерзость, но Сван отказывался понимать, почему эта мерзость скорее должна скрываться в никем не исследованных недрах души человека мягкого, чем в недрах души человека холодного, скорее в недрах души художника, чем обывателя, вельможи, чем слуги. Какое избрать мерило для оценки людей? В сущности, любой из его знакомых мог совершить скверный поступок. Ну так что же, перестать с ними со всеми встречаться? Мысли у Свана смешались; он несколько раз провел рукой по лбу, протер носовым платком очки; затем, подумав, что люди, бывающие у де Шарлю, у принца де Лом и у других, в сущности ничем не хуже его, он рассудил, что это не значит, что они не способны на подлость, но не водить с ними знакомство нельзя – к этому вынуждает жизненная необходимость, распространяющая свою власть на всех. И Сван продолжал пожимать руки друзьям, находившимся у него на подозрении, – пожимать подчеркнуто холодно, так как Сван мог предполагать, что эти люди только и думают, как бы вывести его из равновесия.
Самое письмо нисколько не взволновало Свана: все, в чем обвинялась Одетта, не имело и тени правдоподобия. Как большинство людей, Сван страдал умственною ленью и не отличался живостью воображения. Он усвоил ту истину, что человеческая жизнь вообще соткана из противоречий, но когда дело касалось какого-нибудь определенного лица, то в представлении Свана неизвестная ему часть жизни этого человека ничем не разнилась от известной. Он дорисовывал то, о чем умалчивалось, с помощью того, о чем говорилось. Когда Одетта была с ним и они обсуждали чей-нибудь неделикатный поступок или неделикатность в проявлении чувства, Одетта их порицала, исходя из тех же нравственных принципов, каким неуклонно следовали родители Свана и каким оставался верен он сам; затем Одетта приводила в порядок цветы, выпивала чашку чаю, интересовалась работами Свана. И Сван распространял эти привычки на всю остальную жизнь Одетты; когда он пытался представить себе, что она делает вдали от него, он повторял эти ее движения. Если бы Свану описали Одетту и он удостоверился, что такою, как она есть, или, вернее, какою она в течение долгого времени бывала с ним, она бывает с кем-нибудь еще, то это причинило бы ему боль, так как образ ее показался бы ему правдивым. Но что она ходит к сводням, предается однополой любви, ведет распутную жизнь отбросов общества – какая это немыслимая чушь, которую, слава тебе, Господи, опровергают и воображаемые хризантемы, и ежедневные чаепития, и благородное ее негодование! И лишь время от времени Сван намекал Одетте, что люди по злобе рассказывают ему о каждом ее шаге; вставив к месту какую-нибудь неважную, но невыдуманную подробность, которая стала ему известна случайно, вставив так, словно это у него вырвалось невольно и словно это лишь одна из многих частностей, вместе составляющих полную картину жизни Одетты, хранящуюся у него в душе, Сван давал ей понять, будто он осведомлен о вещах, которых на самом деле он не знал и о которых даже не подозревал, – ведь он так часто заклинал Одетту не извращать истину именно потому, что он, иной раз сам того не сознавая, хотел, чтобы Одетта говорила ему о себе все. Сван внушал Одетте, что он ценит откровенность, и он действительно ценил ее, но так, как ценят сводню, которая может держать мужчину в курсе дел его любовницы. Таким образом, любовь Свана к откровенности, поскольку она была не бескорыстна, не являлась его добродетелью. Истину, которой он так дорожил, Одетта от него бы не утаила, но, чтобы узнать ее, он не стыдился прибегать ко лжи, а между тем Одетте он доказывал, что ложь нравственно разлагает человека. В общем, он лгал не реже ее, потому что он был такой же эгоист, как Одетта, но только несчастнее ее. А она, слушая рассказ Свана о ней самой, смотрела недоверчиво и, на всякий случай, сердито, – лишь бы не выглядеть пристыженной и не краснеть за свои поступки.
Как-то, в период довольно долгого для Свана спокойствия, не омрачаемого припадками ревности, он согласился поехать вечером в театр с принцессой де Лом. Когда же он развернул газету – посмотреть, что сегодня идет, название пьесы Теодора Барьера «Мраморные девушки» так больно хлестнуло его по глазам, что он откинулся на спинку кресла и отвернулся. Как бы освещенное огнями рампы, попавшее в необычную обстановку, слово «мрамор», которое Сван утратил способность воспринимать, – так часто мелькало оно у него перед глазами, – вновь приобрело четкость и напомнило ему старый рассказ Одетты о том, как она была с г-жой Вердюрен на выставке во Дворце промышленности и как г-жа Вердюрен сказала ей: «Берегись, я сумею тебя растопить – ты ведь не мраморная». Одетта убедила Свана, что это была шутка, и он не придал ей никакого значения. Но тогда он больше доверял Одетте. А в анонимном письме говорилось именно о такого рода любви. Сван перевернул страницу, чтобы взгляд его вновь не упал на слова: «Мраморные девушки», и стал машинально читать сообщения из провинции. Ураган, пронесшийся над Ла-Маншем, произвел разрушения в Дьеппе, в Кабуре, в Безвале. И опять Сван откинулся на спинку кресла.
Название Безваль напоминало Свану местечко в той же самой области: Безвиль, соединенный тире с другим названием: Бресте, – он часто встречал его на географических картах, но только сейчас впервые обратил внимание, что такую фамилию носит его приятель – де Бресте, о котором в анонимном письме говорилось, что он был любовником Одетты. Что касается де Бресте, то, в конце концов, тут ничего невероятного нет, но насчет г-жи Вердюрен – это уж не может быть. Одетта иногда лгала, но это еще не значило, что она никогда не говорила правды, и те слова, какими она обменялась с г-жой Вердюрен, те, что сама же она передала Свану, он воспринял как пустые и опасные шутки, которые по своей неопытности и неискушенности в пороке отпускают, тем самым обнаруживая свою невинность, такие, как Одетта, менее, чем кто-либо, способные воспылать страстью к женщине. То, как Одетту разозлили подозрения, которые она своим рассказом на короткое время возбудила у Свана, вполне соответствовало всему, что было Свану известно о вкусах, о темпераменте его любовницы. Но на Свана внезапно нашло озарение, – так перед поэтом, до сих пор умевшим только подбирать рифмы, вдруг открывается глубокая мысль, а перед ученым, обладавшим скудным запасом наблюдений, – закон: именно в этой мысли, в этом законе они почерпнут всю свою мощь, – и ему вспомнилось, что Одетта говорила два года назад: «О, для госпожи Вердюрен никого, кроме меня, сейчас не существует! У нас с ней любовь, она меня целует, хочет, чтобы я всюду ее сопровождала, чтобы я говорила ей «ты». Сван не усмотрел тогда связи между этими словами Одетты и вздорными рассуждениями, в которые она пускалась для придания себе порочности, – эти ее слова он воспринял только как доказательство пламенной дружбы между г-жой Вердюрен и ею. Но теперь воспоминание о нежностях г-жи Вердюрен внезапно связалось с воспоминанием о дурного тона разговоре, который как-то завела с ним Одетта. Сван не мог отделить одно от другого в своем сознании, как сплелось одно с другим для него и в жизни: нежности придавали нечто серьезное и значительное шуткам, а шутки отнимали у нежностей их как будто бы невинный характер. Сван отправился к Одетте. Сел от нее подальше. Он не решался поцеловать ее, так как не знал, что пробудит поцелуй и в ней, и в нем самом: гнев или страсть. Он молчал, он смотрел, как умирает их любовь. И вдруг решился.
– Одетта, родная моя, – заговорил Сван, – я сознаю, что это подло, и все-таки мне нужно спросить тебя кое о чем. Помнишь, я как-то подумал о тебе и о госпоже Вердюрен? Скажи, было ли у тебя что-нибудь на самом деле с ней или с другой?
Одетта, поджав губы, покачала головой, – так обыкновенно отвечают люди, что они не пойдут, что это им не интересно, когда кто-нибудь их приглашает: «Поедемте смотреть верховую езду! Не хотите ли поглядеть обозрение?» Но такое покачивание головой, обычно выражающее нежелание принять участие в чем-нибудь, что еще только должно быть, именно поэтому вносит некоторую долю неуверенности в отрицание участия в том, что уже совершилось. И даже больше: это не столько осуждение, не столько подтверждение безнравственности того или иного явления, сколько забота о чистоте собственной репутации. Как только Одетта сделала движение в знак того, что он ошибается. Сван понял, что, может быть, он не далек от истины.
– Я же тебе говорила, ты же прекрасно знаешь, – сказала она с обидой и раздражением в голосе.
– Да, знаю, но ты-то сама уверена? Ты мне не говори: «Ты же прекрасно знаешь», а скажи: «У меня никогда ничего подобного не было ни с одной женщиной».
Одетта повторила эти слова как затверженный урок, насмешливым тоном и как бы желая, чтобы он от нее отвязался:
– У меня никогда ничего подобного не было ни с одной женщиной.
– А ты можешь мне поклясться на твоем образке Лагетской Божьей Матери?
Сван знал, что Одетта никогда не даст на этом образке лживой клятвы.
– Нет, это просто наказанье! – рванувшись, воскликнула Одетта, – она как бы стремилась высвободиться из тисков вопроса. – Что с тобой сегодня? Какая тебя муха укусила? Ты хочешь, чтобы я тебя возненавидела, чтобы я тебя не переваривала? А я-то решила быть с тобой по-прежнему, как в лучшие времена, и вот благодарность!
Но Сван, не отпуская Одетту, точно хирург, который дожидается, пока пройдет спазм, вынуждающий его не отказаться от операции, а лишь прервать ее, заговорил с ней тоном внушительным и притворно нежным:
– Ты глубоко ошибаешься, Одетта, если воображаешь, будто я хоть сколько-нибудь на тебя сержусь. Я говорю с тобой только о том, что мне известно, а известно мне гораздо больше, чем ты можешь предполагать. Но ты одна своим признанием способна утишить то, что вызывает у меня ненависть к тебе, – вызывает только оттого, что я узнаю об этом от других. Гнев будят во мне не твои поступки, – я тебе все прощаю, потому что люблю тебя, – а твоя лживость, твоя бессмысленная лживость, заставляющая тебя упорно отрицать то, что мне известно. Как же я могу тебя любить, раз ты меня уверяешь, раз ты даешь клятвы, хотя мне доподлинно известно, что все это ложь? Не тяни, Одетта, – это пытка для нас обоих. Тебе стоит только захотеть – и с этим будет покончено в одну секунду, ты будешь избавлена от этого навсегда. Поклянись мне на твоем образке, скажи «да» или «нет», было ли это у тебя когда-нибудь.
– Ну почем же я знаю! – в бешенстве крикнула Одетта. – Может быть… очень давно… причем я сама не отдавала себе в этом отчета… раза два-три.
Сван предусмотрел все варианты ответа. На самом деле было, значит, что-то, не имевшее никакого отношения к тому, что он пытался предугадать, так же, как не имеет отношения нанесенный нам удар ножом к облакам, медленно собирающимся у нас над головой: эти ее слова – «раза два-три» – впились ему в сердце. Как странно: эти слова – «раза два-три», – всего-навсего слова, слова, прозвучавшие в воздухе, на известном расстоянии от Свана, почти физически разорвали ему сердце, отравили его, как отравляет яд. Свану невольно вспомнились слова, которые он слышал у маркизы де Сент-Эверт: «Меня еще ничто так не потрясало, если не считать вращающихся столиков». Сван не думал, что ему будет так больно. Больно не только от того, что, когда он терял к Одетте всякое доверие, ему все же редко представлялась такая степень испорченности, но еще и от того, что даже когда эта ее испорченность возникала в его воображении, она неизменно рисовалась ему расплывчатой, неопределенной, – в ней не было и тени того ужаса, что исходил от слов: «раза два-три»; она не заключала в себе той особой жестокости, которая была так же непохожа на все, что было им пережито до сих пор, как не похожа на другие болезни та, которой мы заболеваем впервые. И все-таки, хотя Одетта являлась носительницей зла, она была по-прежнему дорога Свану, – нет, даже еще дороже: чем сильнее он страдал, тем как бы усиливалось действие успокоительного, действие противоядия, которым обладала только эта женщина. Ему хотелось ухаживать за ней, как за тяжелобольной. Ему хотелось, чтобы то ужасное, в чем она ему призналась и что было у нее «раза два-три», больше не повторялось. Для этого нужно было следить за Одеттой. Часто приходится слышать, что когда кто-нибудь указывает другу на недостатки его любовницы, то это только еще больше привязывает его к ней, потому что друг этому не верит, ну, а если б даже и поверил, то ведь привязался бы еще сильнее! Но как же уберечь ее? – спрашивал себя Сван. Он еще мог бы, пожалуй, оградить ее от какой-то одной женщины, но ведь найдутся же другие, и тут Сван понял, какое это было безумие, когда он, не застав вечером Одетту у Вердюренов, возжаждал обладания – всегда невозможного – другим существом. К счастью для Свана, естественная основа его души, затопленной новыми страданиями, основа изначальная, мягкая, неслышно делала свое дело, – так клеточки раненого органа тотчас приступают к восстановлению поврежденных тканей, так мускулы парализованного члена пытаются по-прежнему двигаться. Эти давние, коренные жители его души временно употребили все силы Свана на незримо восстановительную работу, которая создает для выздоравливающего, для оперированного иллюзию покоя. На этот раз, сверх обыкновения, перенапрягся не столько мозг Свана, сколько его сердце. Но все, что случилось однажды в жизни, стремится к повторению. Подобно издыхающему животному, по телу которого вновь пробегает как будто бы уже кончившаяся судорога, сердце Свана, ненадолго давшее ему отдых от боли, мучительно сжалось вновь. Свану вспомнились лунные вечера, когда, развалившись в коляске, мчавшей его на улицу Лаперуза, он с наслаждением вызывал в себе чувства влюбленного, не помышляя о том, что они неминуемо принесут отравленный плод. Но все эти мысли промелькнули у него в голове мгновенно, пока он схватился за сердце, перевел дух и смог изобразить на своем лице улыбку, скрывавшую его душевную муку. Он опять начал задавать вопросы. Дело в том, что его ревность, поставившая перед собой цель, какой не поставил бы перед собой и злейший его враг, – нанести ему страшный удар, причинить ему такую адскую боль, какой он еще никогда не испытывал, – его ревность, полагая, что он еще не дострадал, старалась нанести ему более глубокую рану. Точно злой дух, ревность воодушевляла Свана и толкала его к гибели. Если эта пытка сразу же не стала нестерпимой, то это была заслуга не его, а Одетты.
– Ну, моя родная, с этим покончено, – сказал он, – но я эту женщину знаю?
– Да нет, клянусь тебе! И потом я, должно быть, наговорила на себя лишнего – до конца это у меня никогда не доходило.
Он улыбнулся и продолжал:
– Ну что там, это не важно, жаль только, что ты не хочешь сказать – с кем. Если б я ее себе ясно представил, я бы перестал о ней думать. Ведь я о тебе же забочусь: тогда бы я от тебя отстал. Когда что-нибудь себе представишь, это так успокаивает! Самое ужасное – это когда нельзя вообразить. Но ты и так уже была со мной достаточно откровенна – больше я не буду тебе надоедать. Ты для меня столько сделала – огромное тебе спасибо! С этим покончено. Только один вопрос: давно это было?
– Ах, Шарль, ты меня извел! В незапамятные времена. Я совершенно об этом позабыла – можно подумать, что ты нарочно мне об этом напоминаешь. Что ж, ты достигнешь своей цели, – отчасти по глупости, отчасти умышленно уколола его она.
– Мне только хотелось выяснить, было это до нашего знакомства или после. Вопрос вполне естественный. Это происходило здесь? Не скажешь ли, в какой из вечеров, чтобы я восстановил в памяти, чем я был занят в тот вечер? Согласись, Одетта, радость моя, что ведь ты не могла забыть – с кем?
– Да нет же, не помню! Кажется, вечером, в Булонском лесу, когда ты приехал к нам на остров. Ты ужинал у принцессы де Лом, – сказала Одетта, радуясь, что припомнила подробность, свидетельствовавшую о ее правдивости. – За соседним столиком сидела женщина, с которой мы давным-давно не видались. Она мне предложила: «Зайдемте вон за тот камень, посмотрим, как вода блестит под луной». Я зевнула и ответила ей: «Нет, я устала, мне и здесь хорошо». Она начала уверять меня, что сегодня лунный свет как-то особенно прекрасен. Я ей сказала: «Вранье!» Я отлично понимала, чего ей хочется.
Одетта рассказывала со смешком – то ли потому, что это казалось ей вполне естественным, то ли желая показать, что она не придает этому особого значения, то ли боясь, что ее лицо может принять виноватое выражение. Но, взглянув на Свана в упор, она заговорила по-другому:
– Противный! Тебе нравится меня мучить, заставлять меня лгать, – я поневоле лгу, чтобы ты оставил меня в покое.
Этот второй удар, нанесенный Свану, был еще жестче первого. Сван никак не мог предполагать, что это произошло так недавно, почти что у него на глазах, а он ничего и не заметил, что это относилось не к прошлому, которого он не знал, что это происходило вечерами, которые он отлично помнил, которые он проводил с Одеттой, о которых, как ему казалось, он знал все и в которых теперь, когда он на них оглядывался, он видел нечто коварное и жестокое; в их вечерах внезапно разверзлась пропасть – этот промежуток времени на острове в Булонском лесу. Одетта была неумна, но она отличалась пленительною естественностью. Она рассказала, она проиграла эту сцену с такой непринужденностью, что Сван, тяжело дыша, видел все: зевок Одетты, камень. Он слышал, как она – увы, весело! – ответила: «Вранье!» Он чувствовал, что сегодня она ничего ему больше не скажет, что сейчас бесполезно ждать от нее дальнейших саморазоблачений; он сказал Одетте: «Прости, бедняжка, я сознаю, что делаю тебе больно, с этим покончено, я не буду больше об этом думать».
Но она видела, что его взгляд устремлен в неизвестное, устремлен в прошлое их любви, слитное, до сих пор вспоминавшееся им с отрадой, потому что он различал его смутно, а теперь разорванное, точно от ранения, этой минутой на острове в Булонском лесу, при лунном свете, после ужина у принцессы де Лом. Но Сван привык думать, что жизнь интересна, привык восхищаться любопытными открытиями, которые можно было совершать в ней, и, даже сознавая, что такой муки ему долго не вынести, он говорил себе: «А ведь жизнь и правда удивительна – сколько в ней неожиданностей! Очевидно, порок шире распространен, чем мы думаем. Вот, например, женщина, которой я так верил, которая кажется такой простодушной, такой порядочной, пусть даже легкомысленной, но, во всяком случае, нормальной, здоровой. Получив неправдоподобный донос, я допрашиваю ее, и то немногое, в чем она сознается, открывает мне гораздо больше, чем я мог подозревать». Но Сван не в силах был ограничиться этими умозаключениями. Он пытался точно определить ценность сообщенного Одеттой, чтобы уяснить себе, часто ли у нее это бывало и повторится ли еще. Он мысленно твердил себе ее слова: «Я отлично понимала, чего ей хочется», «Раза два-три», «Вранье!», но они оживали в его памяти не безоружными: у каждого был нож, и каждое наносило удар. Точно больной, который не может удержатся, чтобы поминутно не делать движения, причиняющего ему боль, Сван долго повторял: «Мне и здесь хорошо», «Вранье!», однако боль была так сильна, что в конце концов он перестал. Он диву давался, что поступки, к которым он прежде относился так легко, так благодушно, теперь казались ему серьезными, как опасная болезнь. Он мог бы попросить многих женщин последить за Одеттой. Но как знать, станут ли они на его теперешнюю точку зрения, не удержаться ли они на той, на которой он сам стоял до сих пор, на той, с которой он смотрел на свои сердечные дела, не скажут ли они ему со смехом: «Гадкий ревнивец! Самому можно, а другим нельзя?» Какой люк внезапно под ним опустился (под ним, которому в былое время любовь к Одетте доставляла лишь самые утонченные наслаждения), для того чтобы низвергнуть его в новый круг ада, откуда он не видел для себя выхода? Бедная Одетта! Он ее не осуждал. Она была виновата только наполовину. Ведь говорили же, что в Ницце родная мать продала ее, еще почти девочку, богатому англичанину. Но какая горькая правда открывалась теперь для Свана в строках из «Дневника поэта» Альфреда де Виньи, которые он раньше читал равнодушно: «Когда мужчина влюбляется в женщину, он должен задать себе вопрос: „Кто ее окружает? Как она жила прежде?“ От этого зависит счастье всей его жизни». Сван дивился, что самые обыкновенные фразы, перечитываемые его мыслью: «Вранье!», «Я отлично понимала, чего ей хочется», – могли делать ему так больно. Вместе с тем он сознавал, что то были не просто фразы, но части костяка, на котором держались готовые в любую минуту возобновиться страдания, которые он испытывал, слушая рассказ Одетты. Ведь как раз сейчас он вновь испытывал такие же страдания. Теперь ему уже не помогало сознание своей осведомленности, – теперь ему уже ничто не помогло бы, даже если б он с течением времени что-то забыл, что-то простил, – ему стоило мысленно повторить слова Одетты, и прежняя мука снова превращала Свана в того, каким он был до разговора с нею: ничего не знающим, во всем доверяющим; чтобы признание Одетты добило Свана, беспощадная ревность опять ставила его в положение человека, который ничего не знает, и спустя уже несколько месяцев эта старая история все еще потрясала его, как новость. Сван дивился страшной воссоздающей силе своей памяти. Он мог надеяться, что страдания его утихнут после того, как эта производительница ослабеет, ибо ее плодовитость с возрастом идет на убыль. Но когда способность, которой обладали слова Одетты, – способность причинять ему боль, – как будто бы иссякала, вдруг одно ее слово, на котором до сих пор внимание Свана особенно не задерживалось, слово почти для него новое, являлось на смену другим и наносило ему свежую рану. Воспоминание о вечере, когда он ужинал у принцессы де Лом, было для него мучительно, но это был только центр его боли. Боль молниеносно распространялась вокруг, на все ближайшие дни. И как бы далеко ни уходили его воспоминания, от этого ему не становилось легче: вся та летняя пора, когда Вердюрены часто обедали на острове в Булонском лесу, ему причиняла боль. Такую острую, что любопытство, которое в нем возбуждала ревность, постепенно умерялось страхом новых мучений, которым он бы себя подвергал, удовлетворяя свое любопытство. Он сознавал, что жизнь Одетты до встречи с ним – жизнь, которую он и не пытался себе представить, не есть некое умозрительное пространство, неясно рисующееся ему, что она состоит из годов, не похожих один на другой, изобиловавших определенными событиями. Но он боялся, что если он примется изучать эти годы, то бесцветное, текучее, терпимое прошлое Одетты приобретет осязаемую, отвратительную телесность, неповторимое демоническое обличье. И он по-прежнему не пытался постичь ее прошлое, но уже не из-за умственной лени, а из страха боли. Он все же надеялся, что настанет день, когда при нем заговорят об острове в Булонском лесу, о принцессе де Лом, и у него уже не будет разрываться на части сердце, – вот почему он считал неблагоразумным вырывать у Одетты новое признание, вызнавать у нее названия мест действия, при каких обстоятельствах происходило то-то и то-то: все это вызвало бы у него новый приступ только-только притихшей боли – приступ, не похожий на прежние.
Но часто сама Одетта невольно, не отдавая себе отчета, открывала Свану то, чего он не знал и что теперь он боялся узнать; в самом деле, Одетта не представляла себе, как велик разрыв между ее действительной жизнью и жизнью относительно добродетельной, какую создало и все еще продолжало создавать воображение Свана: существо порочное, постоянно играющее в добродетель перед теми, от кого оно желает утаить свои пороки, лишено возможности проверить, насколько эти ее пороки, непрерывно растущие незаметно для него самого, постепенно уводят его от нормального образа жизни. Поступки Одетты, сосуществовавшие в ее сознании с теми, которые она скрывала от Свана, постепенно окрашивались в их цвет, заражались от них, и она уже не видела в них ничего необычного, они уже не звучали фальшиво в той особой среде, где они у нее жили; но когда она рассказывала о них Свану, его ужасала та атмосфера, которая, как это явствовало из ее рассказа, окутывала их. Однажды он осмелился спросить Одетту, – так, чтобы это ее не оскорбило, – имела ли она когда-нибудь дело со своднями. Откровенно говоря, он был уверен, что нет; после анонимного письма в душу к нему запало подозрение, но запало механически; оно не укрепилось у него в душе, но все же осталось, и, чтобы избавиться от чисто физического, но все же досадительного раздражения, Сван обратился к Одетте с просьбой вырвать его с корнем. «О нет! Хотя они за мной гонялись, – сказала Одетта, улыбаясь выражавшей удовлетворенное тщеславие улыбкой и не желая понять, что Свану она может показаться неуместной. – Да вот не далее как вчера одна из них больше двух часов прождала меня, уверяла, что я могу заломить любую цену. Наверно, какой-нибудь посол пригрозил ей: „Если вы ее не приведете, я покончу с собой“. Ей сказали, что меня нет, но в конце концов мне все-таки пришлось выйти и турнуть ее. Ты бы слышал, как я с ней разговаривала! Горничная была в это время в соседней комнате и потом рассказывала, как я на нее орала: „Говорят вам, я не желаю! И что это вам в голову взбрело? Кажется, я сама себе госпожа! Если б я сидела без денег, это было бы еще понятно…“ Швейцару я велела не пускать ее, сказать, что я уехала за город. Вот было бы здорово, если б ты тогда спрятался! Ты бы, миленький мой, остался доволен. Теперь ты видишь, что в твоей маленькой Одетте все-таки есть что-то хорошее, хоть ее и бранят на все корки».
Итак, даже когда Одетта сознавалась в проступках, слух о которых, как она предполагала, мог дойти до Свана, ее признания чаще рождали в нем новые подозрения, чем рассеивали прежние. Дело в том, что подозрения Свана никогда не исчерпывались ее признаниями. Одетта нарочно не касалась в своей исповеди нечего существенного, но зато какая-нибудь частность, которая и не снилась Свану, ошеломляла его своей неожиданностью и изменяла границу его ревности. И он уже не забывал ее признаний. Его душа, точно река утопленников, несла их, ласкала, качала. Она была ими отравлена.
Однажды Одетта рассказала Свану о том, как в день празднества «Париж-Мурсия» к ней пришел Форшвиль. «Разве ты уже тогда была с ним знакома? Ах да, верно!» – чтобы скрыть свою неосведомленность, спохватился Сван. Но тут по его телу пробежала дрожь от одной мысли, что в день празднества «Париж-Мурсия», когда он получил от Одетты письмо, которое он так бережно хранил, Одетта, может быть, завтракала с Форшвилем в «Золотом доме». Она поклялась, что нет. «И все-таки „Золотой дом“ напоминает мне что-то неуловимо связанное с обманом», – чтобы припугнуть ее, сказал Сван. «Да, я там не была в тот вечер, когда ты искал меня у Прево, а тебе я сказала, что я только что из „Золотого дома“, – решив по выражению его лица, что ему это известно, ответила Одетта с решимостью, в которой было гораздо больше робости, чем цинизма, гораздо больше скрываемой из самолюбия боязни рассердить Свана и, наконец, гораздо больше желания показать, что она может быть откровенна. Такой рассчитанный и сильный удар мог бы нанести Свану палач, хотя в самих словах Одетты не было ничего жестокого, потому что Одетта причинила Свану боль неумышленно; она даже рассмеялась – впрочем, быть может, главным образом для того, чтобы не иметь виноватого, смущенного вида. „Да, правда, я не была в „Золотом доме“, я шла от Форшвиля. Я действительно была у Прево, – я тебе не наврала, – там я встретила Форшвиля, и он пригласил меня к себе посмотреть гравюры. Но к нему кто-то пришел. Я тебе сказала, что иду из „Золотого дома“, потому что боялась, как бы ты на меня не рассердился. По-моему, я поступила правильно. Положим даже, я тогда была неправа, зато сейчас я тебе сказала все как было. Какой же мне был бы смысл скрывать от тебя, что я завтракала с ним в день празднества „Париж-Мурсия“, если б я действительно с ним завтракала? Тем более что тогда мы с тобой еще не были близко знакомы, – ведь правда же, мой родной?“ Сван улыбнулся с тем внезапным малодушием, какое нападает на человека, пришибленного убийственным значением чьих-либо слов. Итак, даже в то время, о котором он не смел вспоминать, – до того это было счастливое время, – Одетта, тогда еще любившая его, уже лгала ему! Кроме случая с „Золотым домом“ (а ведь это было в их первый „орхидейный“ вечер), сколько, наверно, было других случаев, тоже скрывавших в себе ложь, но Сван об этом и не подозревал! Он припомнил слова Одетты: „Да я скажу госпоже Вердюрен, что платье мое было не готово, что запоздал кеб. Вывернуться всегда можно“. Так, по всей вероятности, поступала она и с ним, лепеча слова, объяснявшие опоздание, оправдывавшие перенесение свидания на другой час и укрывавшие от него, – хотя тогда он был еще далек от всяких подозрений, – то, что было у нее с другим человеком, которому она говорила: „Да я скажу Свану, что платье мое было не готово, что запоздал кеб, вывернуться всегда можно“. И теперь во всех самых отрадных воспоминаниях, во всех самых обыкновенных словах, которые прежде говорила Свану Одетта и которым он верил как словам Евангелия, в повседневных ее делах, о которых она ему рассказывала, в самых привычных местах: в квартире у ее портнихи, на авеню Булонского леса, в ипподроме, Сван различал под защитой свободного времени, образующего даже в самые занятые дни просветы, промежутки и служащего тайником для иных поступков, скрытую возможность проползания лжи, осквернявшей все наиболее драгоценное, что еще у него оставалось (лучшие вечера, самую улицу Лаперуза, откуда Одетта исчезала всегда не в то время, какое она указывала Свану), на все отбрасывавшей тень того беспросветного ужаса, который ощутил Сван, услышав признание Одетты, касавшееся „Золотого дома“, и, подобно нечистым тварям в разрушении Ниневии172, не оставлявшей камня на камне от его прошлого. Теперь он старался отвлечься, как только память подсказывала злые слова: «Золотой дом», не потому, что они напоминали ему о давно утраченном счастье, как это с ним случилось на днях у маркизы де Сент-Эверт, а потому, что они напоминали о несчастье, о котором он только что узнал. Позднее с названием «Золотой дом» произошло то же, что с островом в Булонском лесу: постепенно оно перестало мучить Свана. Ведь то, что мы именуем любовью, ревностью, не есть постоянная, недробимая страсть. Любовь и ревность состоят из бесчисленного множества одна другую сменяющих любвей, разнообразных ревностей, и все они преходящи, но их не прекращающийся наплыв создает впечатление постоянства, создает иллюзию цельности. Жизнь любви Свана, устойчивость его ревности составлялись из смерти и неустойчивости бесчисленных его желаний, бесчисленных сомнений, предметом которых всегда была Одетта. Если бы Сван долго не виделся с ней, умершие в нем чувства не заменились бы новыми. Но присутствие Одетты продолжало бросать в сердце Свана то семена нежности, то семена подозрений.
Выдавались вечера, когда Одетта вдруг опять бывала с ним ласкова, и тогда она, не стесняясь, так прямо и говорила, что он должен пользоваться этим ее настроением, а то, мол, когда-то оно еще повторится: Свану ничего не оставалось, как сейчас же ехать к ней «орхидеиться», и это желание, которое он будто бы вызвал в ней, было до того неожиданно, до того необъяснимо, до того настойчиво, ласки, которые она дарила ему, были до того бурны и до того необычны, что эта ее грубая, неискренняя нежность так же огорчала Свана, как ее ложь или злоба. Однажды вечером он явился по ее приказанию, и когда она, обычно такая холодная с ним, осыпала его то поцелуями, то словами любви, ему вдруг послышался стук; он встал, все оглядел, никого не обнаружил, но у него не хватило смелости снова лечь рядом с Одеттой, – тогда она со злости разбила вазу. «Ты вечно все испортишь!» – сказала она. А у него осталось подозрение: не спрятала ли она кого-нибудь, в ком ей хотелось возбудить муки ревности или разжечь страсть?
В надежде что-нибудь узнать об Одетте он иногда ходил в дома свиданий, однако ни разу не назвал ее. «Есть у меня одна милашечка – она должна вам понравиться», – говорила хозяйка. И Сван целый час вел нудный разговор с бедной девушкой, дивившейся тому, что он этим довольствуется. Одна, совсем молоденькая, прехорошенькая, сказала ему: «Как бы мне хотелось найти себе друга! Вот уж тогда я больше ни к кому бы не пошла – он мог бы быть уверен». – «Значит, по-твоему, если тронуть женщину своей любовью, так она уже никогда не изменит?» – взволнованно спросил Сван. «Убеждена! Все зависит от характера!» Сван говорил девицам такие вещи, которые должны были бы понравиться принцессе де Лом. Той, что искала друга, он с улыбкой сказал: «Ты мила, ты выбрала себе голубые глаза под цвет твоего пояса». – «А у вас голубые манжеты». – «Веселый разговор мы с тобой ведем, как раз подходящий для такого места! Тебе со мной не скучно? Может быть, у тебя есть дела?» – «Нет, я совершенно свободна. Если б мне было с вами скучно, я бы вам сказала. Наоборот, я слушаю вас с большим удовольствием». – «Весьма польщен. Ведь правда же, мы очень мило беседуем?» – обратился он к вошедшей хозяйке. «Очень! Я как раз сейчас говорила: „Как хорошо они себя ведут!“ Можете себе представить, ко мне теперь приходят просто поболтать. Недавно принц сказал, что здесь он чувствует себя лучше, чем с женой. Должно быть, теперь все светские дамы в таком же роде. Срамота! Ну, я вас покидаю, я женщина скромная». И она оставила Свана вдвоем с голубоглазой девицей. Но Сван вскоре поднялся и распрощался: ему было с ней не интересно – она не знала Одетту.
Художник болел, и Котар прописал ему морское путешествие; кое-кто из верных изъявил желание поехать с ним; Вердюрены не могли себе представить, как это они останутся одни: сперва они наняли, потом купили яхту, и теперь Одетта часто отправлялась на морские прогулки. Во время ее недолгого отсутствия Сван всякий раз чувствовал, что отрывается от нее, но эта духовная отдаленность словно была в прямой зависимости от физической отдаленности: как только он узнавал, что Одетта вернулась, его неудержимо тянуло к ней. Однажды вся компания отправилась, как предполагалось вначале, всего лишь на месяц, но то ли путешественники вошли во вкус дорогой, то ли Вердюрен, чтобы угодить жене, все это подстроил заранее и постепенно осведомлял верных о своих намерениях, – как бы там ни было, из Алжира они проехали в Тунис, оттуда в Италию, оттуда в Грецию, в Константинополь, в Малую Азию. Путешествие продолжалось около года. Сван был совершенно спокоен, почти счастлив. Как ни старалась г-жа Вердюрен убедить пианиста и доктора Котара, что тетка первого и пациенты второго в них не нуждаются и что, во всяком случае, неблагоразумно тащить г-жу Котар в Париж, где, как уверял Вердюрен, началась революция, все же в Константинополе пришлось отпустить и того и другого. С ними уехал также художник. Как-то раз, вскоре после возвращения трех путешественников. Сван, увидев омнибус, отходивший в Люксембургский дворец, где у него были дела, вскочил и случайно сел как раз напротив г-жи Котар, – нарядно одетая, в шляпе с пером, в шелковом платье, с муфтой, зонтом, сумочкой для визитных карточек, в белых вычищенных перчатках, она объезжала тех, кто сегодня «принимал». В сухую погоду она во всем этом параде переходила из дома в дом, если дома находились в одном квартале, но уже в другой квартал ехала по пересадочному билету в омнибусе. Пока ее очарование – очарование чисто женское – еще не пробилось сквозь чопорность мещанки, г-жа Котар, к тому же не совсем твердо уверенная, удобно ли заговаривать со Сваном о Вердюренах, с полнейшей непринужденностью, как всегда – неторопливо, немузыкальным, тихим голосом, который временами совсем не был слышен из-за грохота омнибуса, сообщала кое-что из того, что слышала от других, и затем повторяла в двадцати пяти домах, где она успела побывать сегодня:
– Вы следите за всем, так что я не спрашиваю вас, были ли вы у Мирлитонов, куда теперь сбегается весь Париж, и видели ли вы портрет Машара173. Что вы о нем скажете? Вы в стане поклонников или в стане хулителей? Во всех салонах только и разговору что о портрете Машара; не высказать о нем своего мнения – это дурной тон, это значит, что ты человек заскорузлый, отсталый.
Признавшись, что не видел портрета, Сван напугал г-жу Котар – она решила, что ему неприятно в этом признаваться.
– А, ну это другое дело: вы, по крайней мере, не скрываете, вы находите, что не видеть портрет Машара – это не позор. По-моему, это очень мило с вашей стороны. Я-то его видела. Мнения разделились. Некоторые считают, что это чересчур отделано, что это напоминает взбитые сливки, а по-моему, дивно. Конечно, она не похожа на синих и желтых женщин нашего друга Биша. Но я вам скажу откровенно: можете считать, что я недостаточно передовых взглядов, но я говорю то, что думаю, – я его не понимаю. Ах, Боже мой, разумеется, я признаю, что портрет моего мужа не без достоинств, в нем меньше странностей, чем вообще у Биша, но все-таки ему зачем-то понадобилось, чтобы у моего мужа были синие усы. Зато Машар!.. Знаете, муж моей подруги, к которой я сейчас направляюсь (благодаря этому я имею удовольствие ехать вместе с вами), обещал ей, что если его выберут в академики (он – коллега доктора), то он закажет Машару ее портрет. Какое это счастье! У меня есть еще одна подруга, так та уверяет, что ей больше нравится Лелуар174. Я ничего не смыслю в искусстве, и, может быть, Лелуар, как мастер, еще выше Машара. Но все-таки я думаю, что главное достоинство портрета, особенно если он стоит десять тысяч франков, это – сходство, и притом сходство, ласкающее взор.
Поговорив на эту тему, к чему г-жу Котар обязывали величина пера на шляпе, монограмма на сумочке, номерок, выведенный чернилами на изнанке перчаток чистильщиком, а также то, что ей было неловко заговаривать со Сваном о Вердюренах, и убедившись, что до угла улицы Бонапарта, где кондуктор должен был остановить омнибус по требованию, еде далеко, она прислушалась к голосу своего сердца, подсказывавшему ей нечто совсем другое.
– У вас, наверно, все время горело ухо, пока мы путешествовали с госпожой Вердюрен. Мы только о вас и говорили.
Это удивило Свана – он был уверен, что его имя больше не произносится у Вердюренов.
– Да ведь с нами была госпожа де Креси, а этим все сказано, – пояснила г-жа Котар. – Где бы Одетта ни была, она не может не заговорить о вас. И, понятно, говорит она про вас только хорошее. Как! Вы сомневаетесь? – заметив скептический жест Свана, спросила г-жа Котар, а затем, сама поверив в то, что говорит, без всякой задней мысли употребив слово, которое обычно употребляют, когда речь идет о дружеской привязанности, продолжала: – Но ведь она же вас обожает! О, я бы никому не посоветовала при ней плохо о вас отозваться! Пусть бы кто-нибудь заикнулся – она бы его живо поставила на место! О чем бы ни завести речь, – ну, например, о картине, – она непременно вспомнит вас: «Ах, если б он был здесь, он бы нам сказал, подделка это или не подделка! Тут ему равных нет». И она поминутно спрашивала: «Что-то он сейчас поделывает? Хорошо, если бы занимался! Ведь жаль: такой талантливый малый – и такой лентяй! (Прошу меня извинить!) Я его так ясно себе представляю: он о нас думает, спрашивает себя, где мы сейчас». Она сказала одну фразу, которая мне очень понравилась. Вердюрен спросил: «Как же это вы можете себе представить, чем он в данное время занят? Ведь вас от него отделяет целых восемьсот миль!» Одетта ему на это ответила: «Для глаза друга нет ничего невозможного». Все это я говорю не для того, чтобы вам польстить, клянусь, что нет; Одетта – ваш искренний друг, таких немного на свете. И еще я хочу, чтобы вы знали, что вы – ее единственный друг. В последний день госпожа Вердюрен сказала мне (вы же знаете, что накануне отъезда разговоры бывают особенно задушевные): «Я не сомневаюсь, что Одетта любит нас, но одно слово Свана весит для нее больше, чем все наши слова, вместе взятые». Ах, Боже мой, кондуктор останавливает для меня омнибус по требованию, а я так с вами заболталась, что чуть-чуть не проехала улицу Бонапарта!.. Скажите пожалуйста: перо у меня на шляпе держится прямо?
Тут г-жа Котар, вынув из муфты руку в белой перчатке, откуда вместе с выроненным пересадочным билетом выпорхнуло видение светской жизни, пропитанное запахом вычищенной кожи, попрощалась со Сваном. И, глядя с площадки омнибуса вслед г-же Котар, которая шла по улице Бонапарта гордым шагом, с приплясывавшей у нее на животе муфтой, с торчавшим на шляпе пером, одной рукой подобрав юбку, а в другой держа зонт и сумочку так, чтобы видна была монограмма, Сван почувствовал прилив нежности и к ней, и к г-же Вердюрен (и даже к Одетте, ибо к чувству, которое она вызывала у него теперь, уже не примешивалась душевная мука, – в сущности, это уже не было любовью).
Госпожа Котар оказалась лучшим врачом, чем ее муж, – она вызвала к жизни другие, нормальные чувства, столкнув их с болезненным чувством, какое питал Сван к Одетте: чувство признательности, дружеские чувства, словом, такие, которые в глазах Свана могли бы вновь очеловечить Одетту (сделать ее более похожей на других женщин, потому что другие женщины способны были внушать эти чувства Свану), ускорили бы ее окончательное превращение в ту Одетту, которую он любил бы спокойной любовью, в ту, которая увела к себе его и Форшвиля с вечеринки у художника и угощала их оранжадом, в ту, с которой, как ему тогда показалось, он мог бы быть счастлив.
Прежде он часто с ужасом думал о том, что настанет день, когда его влюбленность в Одетту пройдет, и в конце концов дал себе слово быть начеку: как только он почувствует, что любовь уходит, он вцепится в нее и не выпустит. И вот оказалось, что вместе с отмиранием любви в нем отмирало и желание не утратить влюбленности. Ведь мы же не можем измениться, то есть стать другой личностью, продолжая находиться под властью чувств той личности, которая уже не существует. Иной раз промелькнувшая в газете фамилия человека, которого Сван подозревал в близких отношениях с Одеттой, шевелила в нем ревность. Но теперь это была ревность не жгучая, и так как она свидетельствовала, что Сван еще не окончательно порвал с прошлым, с прошлым, когда он так страдал, – но и когда изведал высшее упоение страсти, – и что в продолжение его жизненного пути случай, быть может, еще позволит ему издали и украдкой взглянуть на красоту былого, то он испытывал раздражение скорее приятное: так мрачному парижанину, который возвращается во Францию из Венеции, последний москит напоминает о том, что Италия и лето остались не так далеко позади. Но когда Сван делал над собою усилие не столько для того, чтобы продлить ту совсем особенную пору своей жизни, от которой он отходил, сколько для того, чтобы, пока это возможно, ее облик отчетливо вырисовывался перед ним, то чаще всего убеждался, что это уже невозможно; ему хотелось бросить на эту свою любовь прощальный взгляд, как на уплывающую даль; но ведь так трудно бывает раздвоиться и создать себе правильное представление о чувстве, которого уже не испытываешь, и оттого сознание Свана скоро погружалось во мрак, он ничего не видел, прекращал опыт, снимал очки и протирал стекла; он уговаривал себя, что надо немножко отдохнуть, что у него еще будет время, и, ко всему безучастный, отупевший, забивался в угол: так сонный пассажир надвигает шляпу на брови, чтобы поспать в вагоне, а вагон все быстрее и быстрее уносит его вдаль, из того края, где он так долго жил и который он собирался бросить, непременно оглянувшись на него в последний раз. Совсем как этот пассажир, просыпающийся уже во Франции, Сван, случайно обнаружив новое доказательство, что Форшвиль был любовником Одетты, замечал, что у него уже не щемит сердце, что любовь теперь от него далека, и жалел, что пропустил момент, когда он расстался с ней навсегда. Перед тем как в первый раз обнять Одетту, он попытался запечатлеть в памяти ее лицо, каким он видел его на протяжении долгого времени и которое должно было измениться после поцелуя, и вот точно так же теперь ему хотелось – по крайней мере, мысленно – проститься, пока она еще существовала, с той Одеттой, которую он любил, ревновал, с той Одеттой, из-за которой он столько выстрадал и которую он больше никогда не увидит.
Сван ошибался. Вскоре ему предстояло еще раз увидеться с ней. Это было во сне, в сумерках сновидения. Он гулял с г-жой Вердюрен, с доктором Котаром, с незнакомым юношей в феске, с художником, с Одеттой, с Наполеоном III и с моим дедом по приморской дороге, то взбиравшейся на кручу, то возвышавшейся над водой всего лишь на несколько метров, так что все время приходилось подниматься и спускаться; те гуляющие, что уже спустились, были не видны тем, что еще поднимались; остаток дня угасал, и казалось, будто вот-вот нахлынет темная ночь. Время от времени вздымались волны, и тогда Сван чувствовал на щеке ледяные брызги. Одетта говорила, чтобы он вытер щеку, но Сван не мог, и ему было стыдно, как будто он был в одной рубашке. Он надеялся, что в темноте никто ничего не заметит, но г-жа Вердюрен остановила на нем удивленный взгляд, и, в то время как она на него смотрела, лицо ее исказилось, нос навис над губой, у нее выросли длинные усы. Сван взглянул на Одетту: бледные ее щеки покрылись красными пятнышками, лицо осунулось, вытянулось, но смотрела Одетта на Свана глазами, полными ласки, готовыми выкатиться, как слезы, и упасть на него, и тут в Сване заговорило такое сильное чувство к ней, что ему захотелось сейчас же увести ее. Неожиданно Одетта приблизила к глазам запястье, посмотрела на часы и сказала: «Мне надо идти». Попрощалась она со всеми одинаково, не отвела Свана в сторону и не назначила ему свидания ни вечером, ни на другой день. Сван не решился заговорить с ней об этом; он хотел было пойти за ней, но ему пришлось, не глядя в ее сторону, с улыбкой отвечать на вопрос г-жи Вердюрен, а между тем сердце у него колотилось бешено, он сейчас ненавидел Одетту, ему хотелось выколоть ей глаза, которые он только сейчас разлюбил, отхлестать ее по бескровным щекам. Он продолжал идти в гору вместе с г-жой Вердюрен, то есть все дальше и дальше уходить от спускавшейся Одетты. За одну секунду прошло много часов с тех пор, как она ушла от него. Художник обратил внимание Свана, что Наполеон III исчез тотчас после ее ухода. «Наверно, такой у них был уговор, – добавил он, – они должны встретиться внизу, но из приличия решили уйти порознь. Она его любовница». Незнакомый юноша заплакал. Сван попытался утешить его. «В конце концов она права, – сказал он, вытирая юноше глаза и снимая с него феску, чтобы легче было голове. – Я настойчиво ей это советовал. Зачем грустить? Этот человек, наверно, сумеет понять». Так Сван говорил сам с собой, потому что юноша, которого вначале он не мог узнать, был тоже Сван; подобно иным романистам, он распределил свою личность между двумя героями: между тем, кому это снилось, и юношей в феске, которого он видел во сне.
А Наполеоном III Сван окрестил Форшвиля по некоторой, неясной ему самому ассоциации идей, да и лицо барона, каким он знал его наяву, слегка изменилось, а на шее у него красовалась широкая лента ордена Почетного легиона; во всем остальном персонаж из сна изображал и напоминал, конечно, Форшвиля. Недовершенные, изменчивые образы приводили спящего Свана к неверным умозаключениям, но на время сна ему была дарована такая безграничная творческая мощь, благодаря которой он размножался путем простого деления клетки, как это происходит у низших организмов; теплом своей руки он наполнял углубление в чужой ладони, которую, как ему казалось, он пожимал, а из чувств и впечатлений, еще не дошедших до его сознания, сплетал перипетии, которые, дойдя до логического конца, в определенный момент сна должны были бы заставить Свана полюбить то или иное действующее лицо или же должны были бы разбудить его. Внезапно стемнело, ударили в набат, мимо пробегали погорельцы; Сван слышал шум вздымавшихся волн, слышал свое сердце, с прежней силой тревожно бившееся у него в груди. Внезапно оно забилось чаще; Свану почему-то стало больно и тошно; крестьянин, весь в ожогах, пробегая мимо, крикнул ему: «Спросите Шарлю, где Одетта проводит вечер со своим дружком. Когда-то они были близки, и она ему все говорит. Это они подожгли». Это был камердинер Свана – он пришел будить его.
– Сударь! – говорил камердинер. – Восемь часов, приходил парикмахер, но я ему сказал прийти через час.
Эти слова, погрузившись в волны сна, дошли до сознания Свана лишь после того, как подверглись преломлению, которое превращает луч на дне сосуда с водой в солнце, звяканье колокольчика, раздавшееся за минуту до этого, в пучинах сна выросло в набатный звон, а из набатного звона родилась сцена пожара. Тут декорация, которую Сван все время видел перед собой, рухнула; Сван открыл глаза и в последний раз услыхал удалявшийся шум морских волн. Сван схватился за щеку. Она была суха. А между тем у него были еще живы ощущение холодной воды и соленый вкус. Он встал, оделся. Вчера Сван известил письмом моего деда, что сегодня днем поедет в Комбре, – он узнал, что туда собирается на несколько дней маркиза де Говожо, урожденная мадмуазель Легранден, – и по этому случаю велел парикмахеру прийти пораньше. Прелесть молодого лица маркизы сочеталась в воспоминании Свана с прелестью деревни, где он так давно не был, и это сочетание показалось ему таким заманчивым, что он наконец решил на несколько дней уехать из Парижа. Разные случаи, сталкивающие нас с теми или иными людьми, происходят не тогда, когда мы любим этих людей, – они могут иметь место за пределами поры любви: могут произойти до ее начала и повториться после; вот почему появление в нашей жизни существа, которому суждено впоследствии увлечь нас, ретроспективно приобретает в наших глазах значение предсказания, предзнаменования. В силу этого Сван часто связывал с образом Одетты, которую он встретил в театре, тот первый их вечер, когда он и не думал, что увидит ее вновь, а теперь он вспоминал вечер у Сент-Эверт, когда он познакомил генерала де Фробервиля с маркизой де Говожо. Наша жизнь таит в себе столько возможностей, что нередко одно и то же стечение обстоятельств, прокладывая дорогу к еще существующему счастью, одновременно усиливает нашу душевную боль. И, разумеется, это могло бы произойти со Сваном и не у маркизы де Сент-Эверт. Как знать: если бы он в тот вечер был где-нибудь еще, то не пришлось ли бы ему изведать другие радости, другие горести, которые в дальнейшем показались бы ему неизбежными? Но ему показалось неизбежным то, что с ним уже произошло, и он готов был видеть нечто провиденциальное в том, что он тогда решил пойти на вечер к маркизе де Сент-Эверт: его разум, преисполненный восторга перед богатой выдумкой жизни и неспособный подолгу задерживаться на сложном вопросе, например, на том, что, было для него желательней, видел между страданиями, которые не давали Свану покою на вечере у маркизы, и наслаждениями, которых он. Сван, тогда еще не предчувствовал, но которые пускали уже ростки, – что перевесит, это было тогда еще очень трудно определить, – неразрывную связь.
Через час после пробуждения, давая парикмахеру указания причесать его так, чтобы волосы не растрепались в вагоне, он опять вспомнил свой сон и увидел – так, как будто все это было у него перед глазами, – бледную Одетту, вытянутое лицо ее, впалые щеки, припухшие веки; пока не прекратились приливы нежности, благодаря которым длительная любовь к Одетте надолго заслонила от Свана первое произведенное ею на него впечатление, он всего этого не замечал, не замечал с первых же дней их близости, но, пока он спал, его память не случайно именно в этих днях попыталась отыскать его первоначальное, верное представление о ней. И тут он мысленно воскликнул с той хамоватостью, какая прорывалась у него временами, когда он переставал быть несчастным и делался хуже: «Как же так: я убил несколько лет жизни, я хотел умереть только из-за того, что всей душой любил женщину, которая мне не нравилась, женщину не в моем вкусе!»
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ИМЕНА СТРАН: ИМЯ
Из всех комнат, которые бессонными ночами я особенно часто вызывал в своей памяти, ни одна так не отличалась от комнат в Комбре с их слоистым, пропитанным цветочной пыльцой, аппетитным, благочестивым воздухом, как номер в Гранд-отеле в Бальбеке, – номер, стены которого, выкрашенные эмалевой краской, точно отшлифованные стенки бассейна, где вода отливает голубизной, служили вместилищем для прозрачного, лазурного, соленого воздуха. Баварский обойщик, которому было поручено обставить отель, внес разнообразие в убранство номеров: там, где расположился я, он поставил вдоль трех стен низкие книжные шкафы со стеклянными дверцами, и это создавало не предвиденный им эффект: в зависимости от того, где стоял шкаф, в его дверцах отражалась та или иная часть изменчивой картины моря, так что на стенах как бы развертывались фризы со светлыми морскими видами, отделенными один от другого полосками красного дерева. В целом номер напоминал модельную спальню на выставке мебели «стиль-модерн», увешанную картинами, долженствовавшими ласкать взор того, кто будет здесь спать, – картинами, сюжеты которых должны соответствовать местоположению дома.
Но еще резче, чем номер отеля от комнат в Кобре, отличался от подлинного Бальбека тот, о котором я часто мечтал в ненастье, когда ветер дул с такой неистовой силой, что Франсуаза, водившая меня гулять на Елисейские поля, говорила, что надо держаться подальше от домов, чтобы черепица не свалилась мне на голову, и, охая, пересказывала сообщения газет о стихийных бедствиях и кораблекрушениях. Самым страстным моим желанием было увидеть бурю на море, привлекавшую меня не столько как красивое зрелище, сколько как явление, в котором раскрывается подлинная жизнь природы; вернее сказать, к числу красивых зрелищ я относил только те, которые, насколько мне было известно, не были нарочно созданы для моего развлечения, зрелища неизбежные, неизменные: красота природы, красота великих произведений искусства. Во мне возбуждало любопытство, жажду знаний лишь то, что я считал еще более подлинным, чем я сам, то, в чем я видел особую ценность – ценность хотя бы частичного проникновения в замысел великого художника или же раскрытия мощи и прелести природы в тот миг, когда она предоставлена самой себе, когда ей не угрожает вмешательство человека. Воспроизведенный фонографом родной звук голоса нашей покойной матери бессилен возместить нам утрату, – равным образом механическое подражание буре оставило бы меня столь же равнодушным, как иллюминованные водометы175 на Всемирной выставке. Для того чтобы я признал бурю настоящей, мне еще требовался естественный берег, а не мол, недавно сооруженный муниципалитетом. Вообще я ощущал природу как нечто прямо противоположное изделиям человеческих рук. Чем незаметнее был на ней отпечаток человеческого труда, тем больше простора открывала она моему ненасытному сердцу. Название «Бальбек», которое я услышал из уст Леграндена, рисовалось мне в виде городка, расположенного около «угрюмого берега, у которого произошло столько кораблекрушений, берега, полгода окутываемого саваном туманов и пеною волн».
«Там ноги еще чувствуют, – рассказывал Легранден, – куда сильнее даже чем в Финистере176 (как теперь ни застраивают отелями этот древнейший костяк земли, они бессильны изменить его облик), чувствуют, что тут действительно кончается французская земля, европейская земля, древняя Земля. И это – последнее становище рыбаков, похожих на всех рыбаков, от сотворения мира живших у врат вечного царства морских туманов и теней».
Однажды я нарочно заговорил в Комбре об этом крае при Сване, чтобы услышать от него, можно ли там наблюдать самые сильные бури, и он мне на это ответил так: «Ну уж Бальбек-то я знаю прекрасно! Бальбекская церковь, двенадцатого и тринадцатого веков, еще наполовину романская, представляет собой, быть может, наиболее любопытный образец нормандской готики, но это еще что! Есть в ней нечто и от персидского зодчества». И эта местность, до сих пор казавшаяся мне обломком первозданной природы, современницей великих геологических сдвигов, находящейся за пределами истории человечества, – подобно Океану или Большой медведице, – населенной дикими рыбаками, для которых не существовало средневековья, как не существовало оно для китов, приобрела в моих глазах особую прелесть, когда она внезапно оказалась вдвинутой в ряд столетий, прошедшей через романский стиль, когда я узнал, что в свой час готический трилистник вкрапился и в эти дикие утесы, – так весною нежные, но живучие растения там и сям озвежживают полярный снег. И если готика пролила свет на эти места и на этих людей, то ведь и они осветили ее. Я старался вообразить, как жили эти рыбаки, скученные в преддверии Ада, у подножия скал смерти, вообразить их робкую, нечаянную попытку установить в средних веках определенный строй общественных отношений, и в этих исключительных условиях, вдали от городов, от которых я прежде не отделял готики, на диких утесах, проросшая и процветшая островерхой колокольней готика оживала перед моим мысленным взором. Меня повели смотреть слепки самых знаменитых изваяний Бальбека – курчавых и курносых апостолов, деву Марию, украшавшую церковную паперть, и у меня от радости перехватило дыхание при мысли, что я увижу, как они вырезываются в вечном соленом тумане. Непогожими и отрадными февральскими вечерами ветер, нагоняя мне в душу, содрогавшуюся с не меньшей силой, чем сотрясался от его порывов дымоход в моей спальне, мечты о поездке в Бальбек, сливал во мне желание увидеть готическую архитектуру с желанием увидеть бурю на море.
Мне хотелось завтра же сесть в прекрасный, великодушный поезд, отходивший в час двадцать две, о времени отправления которого я всегда с бьющимся сердцем читал в расписаниях и справочниках круговых путешествий: в моем представлении этот поезд ежедневно, в определенный момент, делая соблазнительный надрез, устанавливал таинственную мету, за которой изменившие ход часы, разумеется, по-прежнему двигались по направлению к вечеру, к утру следующего дня, но пассажиры видели и вечер и утро уже не в Париже, а в одном из городов, мимо которых проходил поезд, предоставляя пассажирам возможность выбора между ними; ведь поезд останавливался в Байе, Кутансе, Витрэ, Кестамбере, Понторсоне, Бальбеке, Ланьоне, Ламбале, Бенодэ, Понт-Аве-не, Кемперлэ и шел дальше, обогащенный звучными названиями до такой степени, что я не знал, какому же из них отдать предпочтение, – пожертвовать хоть одним из них я был не в силах. Если б родители мне позволили, я мог бы, не дожидаясь завтрашнего поезда, надеть на себя что попало и уехать сегодня же, с тем чтобы приехать в Бальбек, когда взойдет заря над расходившимся морем, от брызг которого я укроюсь в персидского стиля храме. Но стоило родителям пообещать как-нибудь на пасхальных каникулах повезти меня в Северную Италию, и вот уже с приближением каникул мечты о буре, переполнявшие меня до того, что мне ничего не хотелось видеть, кроме волн, все растущих, отовсюду набегающих на ни с чем не сравнимый в своей дикости: берег, около таких же отвесных и морщинистых, как утесы, церквей, с колоколен которых кричали бы морские птицы, – и вот уже все эти мечты мгновенно рассеивала, лишала их очарования, вытесняла их, потому что они были несовместимы с ней и могли только ослабить ее влияние, сменяла их иная мечта – мечта о многоцветной весне, не о комбрейской, еще больно коловшей снежными иголками, но о той, что уже усыпала лилиями и анемонами луга Фьезоле177, а Флоренцию ослепляла золотом, напоминавшим фон на фресках Анджелико178. В это время для меня имели цену только лучи, запахи, краски, ибо смена мечтаний влекла за собой переворот в моих устремлениях и внезапное, – вот также внезапно иногда меняется в музыке тон, – резкое изменение моего душевного настроя. А иногда эти мои колебания зависели только от явлений атмосферических, но не от времени года. Ведь часто в одно время года забредает день из другого времени, и он заставляет нас жить этим временем, мгновенно воскрешает его в нашем воображении, заставляет нас чаять связанных с ним развлечений, прерывает нить наших мечтаний и то раньше, то позже вклеивает свой вырванный листок в изобилующий вклейками календарь Счастья. Вскоре, однако ж, подобно явлениям природы, из которых мы извлекаем для нашего удобства или для нашего здоровья случайную или несущественную пользу только до той поры, пока наука не покорит их, не научится сама создавать их и не укажет нам, как надо их вызывать, не снимет с них опеку случайности, лишит их ее расположения, мои мечты об Атлантическом океане и об итальянских городах перестали всецело зависеть от календаря и от погоды. Чтобы мои мечты ожили, мне достаточно было произнести названия: Бальбек, Венеция, Флоренция, ибо внутри них в конце концов сосредоточилось внушенное ими мое стремление к тем краям, которые они обозначали. Даже если название «Бальбек» я находил в какой-нибудь книге весной, меня тотчас же тянуло к бурям и к нормандской готике; даже если на дворе бушевала буря, названия «Флоренция» или «Венеция» влекли меня к солнцу, к лилиям, к Дворцу дожей и к Санта Мариа дель Фьоре179.
Эти названия навсегда впитали в себя представление, какое составилось у меня об этих городах, но зато они их видоизменили, подчинили их воссоздание во мне своим собственным законам; вследствие этого они приукрасили мое представление, сделали нормандские и тосканские города, какими я их себе рисовал, непохожими на настоящие; до времени они усиливали восторг, рождавшийся по прихоти моего воображения, но тем горше было разочарование, постигшее меня, когда я впоследствии побывал в тех краях. Они возвысили возникший у меня образ иных земель тем, что придали им большее своеобразие и, следовательно, большую подлинность. Я тогда представлял себе города, природу, памятники не в виде более или менее красивых картин, высеченных из цельного куска, – нет, каждый город, пейзаж, памятник казался мне незнакомым, совершенно ни на что не похожим, и вот именно знакомства с такими местами и жаждала моя душа, именно это знакомство должно было принести ей пользу. И насколько же своеобычнее стали эти места оттого, что у них оказались имена, свои собственные имена, как у людей! Слова – это доступные для понимания, привычные картинки, на которых нарисованы предметы, – вроде тех картинок, что висят в классах, чтобы дать детям наглядное представление о верстаке, о птице, о муравейнике, – предметы, воспринимающиеся в общем как однородные. Имена же, создавая неясный образ не только людей, но и городов, приучают нас видеть в каждом городе, как и в каждом человеке, личность, особь, они вбирают в себя идущий от каждого города яркий или заунывный звук, вбирают цвет, в какой тот или иной город выкрашен весь целиком, точно сплошь синяя или сплошь красная афиша, на которой, то ли потому, что был применен особый прием, то ли потому, что такова была причуда художника, синими или красными получились не только небо и море, но и лодки, церковь, прохожие. Имя «Парма» – имя одного из городов, где мне особенно хотелось побывать после того, как я прочел «Пармскую обитель», – представлялось мне плотным, гладким, лиловым, уютным; поэтому, если б мне сказали, что я буду жить в Парме, то я бы с радостью подумал о том, что поселюсь в гладком, плотном, лиловом, уютном доме, ничуть не похожем на дома в других итальянских городах: ведь мне помогало вообразить этот дом прежде всего тяжеловесное звучание имени «Парма», где нет ни малейшего движения воздуха, а затем стендалевская тишина и отсвет фиалок, которыми мне удалось наполнить воображаемый дом в Парме. Когда же я думал о Флоренции, то представлял себе дивно пахнущий город, похожий на венчик цветка180: ведь ее же называли городом лилий, а ее собор называется Санта Мариа дель Фьоре. А Бальбек казался одним из тех имен, на котором, как на старой нормандской посуде, сохраняющей цвет глины, пошедшей на ее изготовление, еще не стерлось изображение упраздненного обычая, феодального права, местности, какой она была когда-то, того устаревшего, основанного на причудливом сочетании слогов произношения, какое я уловлю, – в чем я нисколько не сомневался, – даже у трактирщика, который, как только я приеду, подаст мне кофе с молоком, а потом поведет меня к церкви посмотреть на разбушевавшееся море, и которого я наделял обличьем средневекового самоуверенного спорщика из фаблио.
Если б мое здоровье окрепло и родители мне позволили не поселиться в Бальбеке, а, только чтобы ознакомиться с нормандской и бретонской природой и архитектурой, поехать туда отбывающим в час двадцать две поездом, в который я много раз мысленно садился, то я бы заезжал в самые красивые города; напрасно, однако, я сравнивал их: если нельзя сделать выбор между человеческими личностями, никак одна другую не заменяющими, то можно ли сделать выбор между Байе, величественным в своей драгоценной бледно-красной короне, на самом высоком зубце которой горело золото второго слога в названии города; Витрэ, в имени которого закрытый звук э вычерчивал на старинном витраже ромбы черного дерева; уютным Ламбалем, белизна которого – это переход от желтизны яичной скорлупы к жемчужно-серому цвету; Кутансом181, этим нормандским собором, который увенчивает башней из сливочного масла скопление жирных светло-желтых согласных в конце его имени; Ланьоном с такой глубокой провинциальной его тишиной, когда слышно даже, как жужжит муха, летящая за дилижансом; Костамбером и Понтор-соном, смешными и наивными, этими белыми перьями и желтыми клювами, раскиданными по дороге и поэтичному приречью; Бенодэ, название которого чуть держится на якоре, так что кажется, будто река сейчас унесет его в гущину своих водорослей; Понт-Авеном, этим бело-розовым колыханием крыла на летней шляпе, отражающимся в зеленоватой воде канала, и прочнее других стоящим Кемперлэ, который уже в средние века обеспечивался струившимися вокруг него ручьями и выжемчуживался ими в картину в серых тонах вроде того узора, что сквозь паутину наносят на витраж солнечные лучи, превратившиеся в притупленные иглы из потемневшего серебра?
Образы эти еще вот почему были неверны: в силу необходимости они были очень упрощены; то, к чему стремилось мое воображение и что мои чувства неполно и неохотно воспринимали из окружающего мира, я, конечно, укрывал под защитой имен; так как я зарядил имена своими мечтами, то имена, конечно, притягивали теперь мои желания; но имена не слишком емки; мне удавалось втиснуть в них от силы две-три главнейшие «достопримечательности» города, и там они жались одна к другой; в имени «Бальбек», словно в увеличительном стеклышке, вставленном в ручку для пера, – такие ручки продаются на пляжах, – я различал волны, выраставшие вокруг церкви персидского стиля. Быть может, эти образы действовали на меня так сильно именно своею упрощенностью. Когда мой отец решил, что в этом году пасхальные каникулы мы проведем во Флоренции и в Венеции, то, не найдя в имени «Флоренция» частей, из которых обычно составляются города, я вынужден был создать некий баснословный город путем оплодотворения весенними ароматами того, что мне представлялось сущностью гения Джотто. Поскольку мы не властны растягивать имя не только в пространстве, но и во времени, то, подобно иным картинам Джотто, изображающим два разных момента в жизни одного и того же лица: тут он лежит в постели, а там садится на коня, я мог разделить имя «Флоренция», самое большее, надвое. В одном отделении я рассматривал под архитектурным навесом фреску, частично прикрытую завесой утреннего солнца, пыльной, косой и подвижной; в другом отделении (ведь я думал об именах не как о недостижимом идеале, но как о вещественной среде, где я буду находиться, – вот почему жизнь еще не прожитая, жизнь нетронутая и чистая, которую я помещал в имена, придавала самым земным утехам, самым простым сценам очарование примитива) я быстрым шагом – чтобы как можно скорее приняться за завтрак с фруктами и вином кьянти – переходил Понте Веккьо, погребенный под жонкилями, нарциссами и анемонами. Вот что (хоть я и находился в Париже) виделось мне, а вовсе не то, что было вокруг меня. Даже с чисто реалистической точки зрения, страны, о которых мы мечтаем, занимают в каждый данный момент гораздо больше места в нашей настоящей жизни, чем страны, где мы действительно находимся. Если б я внимательнее отнесся к тому, что происходило в моем сознании, когда я говорил: «поехать во Флоренцию, в Парму, в Пизу, в Венецию», то, конечно, убедился бы, что видится мне совсем не город, а нечто, столь же непохожее на все, что мне до сих пор было известно, и столь же очаровательное, как ни на что не похоже и очаровательно было бы для людей, вся жизнь которых протекала бы в зимних сумерках, неслыханное чудо: весеннее утро. Эти вымышленные, устойчивые, всегда одинаковые образы, наполняя мои ночи и дни, отличали эту пору моей жизни от предшествующих (которые легко мог бы с нею смешать взгляд наблюдателя, видящего только поверхность предметов, иначе говоря – ровным счетом ничего не видящего): так в опере какой-нибудь мотив вводит нечто совершенно новое, чего мы не могли бы ожидать, если б только прочли либретто, и еще меньше – если б, не войдя в театр, считали, сколько еще осталось до конца спектакля. Но даже и по длине дни нашей жизни не одинаковы. Чтобы пробежать день, нервные натуры, вроде меня, включают, как в автомобилях, разные «скорости». Бывают дни гористые, трудные: взбираются по ним бесконечно долго, а бывают дни покатые: с них летишь стремглав, посвистывая. Целый месяц я, точно повторяя мелодию, жадно тянулся к образам Флоренции, Венеции и Пизы, и эта тяга к ним заключала в себе нечто глубоко человечное, словно то была любовь, любовь к некоей личности, – я твердо верил, что они являют собой реальность, живущую своею, независимой от меня жизнью, и они поддерживали во мне пленительную надежду, какую мог питать христианин первых веков перед тем, как войти в рай. Вот почему меня нисколько не смущало противоречие между стремлением увидеть и осязать созданное в мечтах и тем обстоятельством, что мои органы чувств никогда этих созданий, тем более для них притягательных, что эти образы отличались от всего, им известного, непосредственно не воспринимали, – напротив, именно это противоречие напоминало мне о подлинности образов, стократ усиливало во мне желание увидеть города, потому что оно как бы обещало, что мое желание будет исполнено. И хотя моя восторженность вызывалась жаждой наслаждений эстетических, путеводители занимали меня больше, чем художественные издания, а еще больше, чем путеводители, – расписания поездов. Особенно меня волновала мысль, что хотя Флоренцию, которую я видел в своем воображении близкой, но недоступной, отделяет от меня во мне самом пространство необозримое, я все же могу до нее добраться, сделав крюк, пустившись в объезд, если изберу «земной путь». Когда я твердил себе и тем придавал особую ценность ожидавшему меня зрелищу, что Венеция – это «школа Джорджоне, город Тициана, богатейший музей средневековой архитектуры жилых домов», то, разумеется, я был счастлив. И все же я был еще счастливее, когда, – выйдя пройтись, идя быстрым шагом из-за холода, потому что после нескольких дней преждевременной весны опять вернулась зима (такую погоду мы заставали обычно в Комбре на Страстной неделе), и глядя, как каштаны на бульварах, погруженные, словно в воду, в ледяной и жидкий воздух, но не унывавшие, эти точные, уже разряженные гости, начинают вычерчивать и чеканить на своих промерзших стволах неудержимую зелень, неуклонному росту которой препятствовала, хотя и не в силах была приостановить его, мертвящая сила холода, – я думал о том, что Понте Веккьо182 уже весь в гиацинтах и анемонах и что весеннее солнце покрывает волны Канале Гранде такой темной лазурью и такими редкостными изумрудами, что, разбиваясь под картинами Тициана, они могли бы соперничать с ними в яркости колорита. Я не в силах был сдержать свой восторг, когда отец, все поглядывая на барометр и жалуясь на холод, начинал выбирать самые удобные поезда и когда я понял, что если проникнуть после завтрака в угольно-черную лабораторию, в волшебную комнату, все вокруг нее изменяющую, то на другой день можно проснуться в городе из мрамора и золота, «отделанной яшмой и вымощенной изумрудами». Таким образом Венеция и Город лилий – это были не только картины, которые при желании можно вызвать в своем воображении, – они находились на известном расстоянии от Парижа, которое надо непременно преодолеть, если хочешь увидеть их, находились именно там, а не где-нибудь еще, словом, они были вполне реальны. И они стали для меня еще более реальными, когда отец, сказав: «Итак, вы могли бы побыть в Венеции с двадцатого по двадцать девятое апреля, а на первый день Пасхи утром приехали бы во Флоренцию», извлек их обоих не только из умозрительного Пространства, но и из воображаемого Времени, куда мы укладываем не одно, а сразу несколько наших путешествий, не особенно огорчаясь тем, что это лишь возможные путешествия, но не больше, – того Времени, которое так легко возобновляется, что если провести его в одном городе, то после можно провести и в другом, – и пожертвовал им несколько точно указанных дней, удостоверяющих подлинность предметов, которым они посвящаются, ибо это единственные дни: отслужив, они сходят на нет, они не возвращаются, нельзя прожить их здесь после того, как ты прожил их там; я почувствовал, что по направлению к неделе, начинавшейся с того понедельника, когда прачка должна была принести мне белый жилет, который я залил чернилами, движутся, чтобы погрузиться в нее при выходе из идеального времени, где они еще не существовали, два Царственных града, купола и башни которых я научусь вписывать способом самой волнующей из всех геометрий в плоскость моей жизни. Но я все еще был на пути к вершине моего ликования; я вознесся на нее в конце концов (меня осенило, что на следующей неделе, накануне Пасхи, в Венеции по улицам, полным плеска воды, по улицам, на которые падает багровый отсвет фресок Джорджоне183, не будут прохаживаться люди, каких я себе, вопреки многократным разубеждениям, упорно продолжал рисовать; «величественные и грозные, как море, с оружием, отливающим бронзой в складках кроваво-красных плащей», а что, возможно, я сам окажусь тем человечком в котелке, какого фотограф запечатлел на большой фотографии стоящим перед Святым Марком184), когда отец сказал мне: «На Канале Гранде, наверно, еще холодно, – положи-ка на всякий случай в чемодан зимнее пальто и теплый костюм». Эти слова привели меня прямо-таки в экстаз; до сих пор это казалось мне невозможным, а теперь я почувствовал, что действительно оказываюсь среди «аметистовых скал, похожих на рифы в Индийском океане»; ценою наивысшего, непосильного для меня напряжения мускулов сбросив с себя, как ненужную скорлупу, воздух моей комнаты, я заменил его равным количеством воздуха венецианского, этой морской атмосферы, невыразимой, особенной, как атмосфера мечтаний, которые мое воображение вложило в имя «Венеция», и тут я почувствовал, что странным образом обесплотневаюсь; к этому ощущению тотчас же прибавилось то неопределенное ощущение тошноты, какое у нас обычно появляется вместе с острой болью в горле: меня пришлось уложить в постель, и горячка оказалась настолько упорной, что, по мнению доктора, мне сейчас нечего было и думать о поездке во Флоренцию и в Венецию, и даже когда я поправлюсь окончательно, то мне еще целый год нельзя будет предпринимать какое бы то ни было путешествие и я должен буду избегать каких бы то ни было волнений.
И еще – увы! – он мне строго-настрого запретил пойти на спектакль с участием Берма; таким образом, я не мог утешить себя мыслью, что хотя я и не побывал во Флоренции и в Венеции, что хотя я и не съездил в Бальбек, но зато благодаря игре чудной артистки, которую Бергот считает гениальной, прикоснулся к чему-то, пожалуй, не менее значительному и не менее прекрасному. Меня только ежедневно посылали на Елисейские поля под надзором особы, которой поручалось следить за тем, чтобы я не переутомлялся: это была Франсуаза, поступившая к нам после кончины тети Леонии. Я не выносил прогулок на Елисейские поля. Если бы еще Бергот описал Елисейские поля в одной из своих книг, тогда, конечно, мне бы захотелось на них посмотреть, как на все, о чем я сперва составлял себе понятие по «двойнику», которого поселяли в моем воображении. Воображение отогревало двойников, оживляло, каждого из них наделяло неповторимыми чертами, и я мечтал встретиться с ними в мире действительном; но в этом городском саду ничто не было связано с моими мечтами.
Мне надоело наше обычное место около каруселей, и Франсуаза однажды повела меня на экскурсию за границу, которую охраняют расположенные на равном расстоянии один от другого бастиончики торговок леденцами, – в соседние, но чужие страны, где лица все незнакомые, где проезжает колясочка, запряженная козами; потом Франсуаза пошла за вещами, которые она оставила на стуле под купой лавров; в ожидании я начал ходить по лужайке, на краю которой находился увенчанный статуей бассейн и где росла редкая, низко подстриженная, выгоревшая на солнце травка, но тут с аллеи донесся громкий голос надевавшей пальто и прятавшей ракетку девочки, обращавшейся к своей рыжеволосой подружке, игравшей около бассейна в волан: «До свидания, Жильберта! Я иду домой. Не забудь, что мы придем к тебе сегодня после обеда». Мимо меня вновь промелькнуло имя «Жильберта», тем живее напоминая о существовании той, кого так звали, что оно не просто говорило о ней, как говорят об отсутствующем, но окликало ее; оно промелькнуло мимо меня, если можно так выразиться, в действии, приобретая все большую мощь по мере усиления стремительности своего взлета и по мере приближения к цели; перенося на себе, как это я чувствовал, знания, понятие о той, к кому оно было обращено, – не мои знания и понятие, а кричавшей ей подружки, – все, что, произнося это имя, она воссоздавала в своем воображении или, по крайней мере, хранила в памяти из постоянного их общения, из их встреч друг у друга, все неведомое, тем более для меня недосягаемое и мучительное, что оно было так близко и так доступно счастливой девочке, все, чем она задевала меня, но так, что я не мог туда заглянуть, и выбрасывала в своем оклике на ветер; уже распространяя в воздухе свой дивный запах, исходивший, благодаря точному попаданию в них, из невидимых уголков жизни мадмуазель Сван, из того, как сложится у нее сегодняшний вечер; образуя, – небесный гость, очутившийся среди детей и нянек! – изумительного цвета облачко, похожее на то, которое, клубясь над одним из чудных садов Пуссена185, до мельчайших подробностей отражает, подобно оперному облаку с конями и колесницами, видение какого-нибудь божества; наконец, бросая на примятую траву, – в том месте, где эта трава представляла собой и часть затоптанной лужайки, и послеполуденное мгновение в жизни белокурой девочки, продолжавшей подкидывать и ловить волан, пока ее не позвала гувернантка с голубым пером на шляпе, – восхитительную гелеотроповую полоску, неуловимую, как отблеск, стелившуюся, как ковер, по которому я долго потом ступал медленным, унылым, оскверняющим шагом, под крики Франсуазы: «А ну-ка, эй, застегните пальто, пошли!», и меня впервые раздражали грубая ее речь и прискорбное отсутствие голубого пера на шляпе.
Ну, а девочка придет еще раз на Елисейские поля? На другой день ее там не было; но потом я опять увидел ее; я все бродил вокруг того места, где она играла с подругами, и вот однажды, когда их оказалось слишком мало для игры в догонялки, она предложила мне, не хочу ли я пополнить их ряды, и теперь я уже играл с ней всякий раз, когда она приходила на Елисейские поля. Но это бывало не каждый день; иногда ей мешали занятия, катехизис, завтрак, вся ее жизнь, которая была отгорожена от моей и которая всего лишь два раза, на тропинке в Комбре и на лужайке Елисейских полей, сосредоточившись в имени «Жильберта», до боли близко промелькнула мимо меня. Девочка предупреждала, что тогда-то не придет; если дело было в уроках, она говорила: «Вот скука, завтра я не приду; вы все будете тут веселиться без меня», и вид у нее при этом бывал такой грустный, что это меня отчасти утешало; но когда ее приглашали на детское утро, а я, ничего не зная, спрашивал, придет ли она завтра играть, она отвечала: «Надеюсь, что нет! Надеюсь, что мама отпустит меня к подруге». Но, по крайней мере, в таких случаях я знал, что не увижусь с ней, а бывало и так, что мать неожиданно брала ее с собой на прогулку, и на другой день она говорила: «А, да, вчера я ездила с мамой» – как о чем-то обычном и не могущем кому-то причинить величайшее горе. В плохую погоду ее не брала на Елисейские поля гувернантка, потому что боялась дождя.
И вот, когда небо было подозрительным, я с самого утра беспрестанно поглядывал на него и принимал в соображение все приметы. Если я видел, что дама, жившая напротив нас, надевала у окна шляпу, я говорил себе: «Она собирается уходить; значит, сегодня погода такая, что выходить можно; почему бы тогда и Жильберте не выйти?» Небо между тем хмурилось; мама говорила, что может еще расчиститься, что для этого достаточно выглянуть солнечному лучу, но что, вернее всего, пойдет дождь, а какой же смысл идти в дождь на Елисейские поля? Словом, после завтрака мой тревожный взгляд не оставлял облачного, ненадежного неба. Небо по-прежнему было пасмурным. Балкон продолжал оставаться серым. Внезапно угрюмые его плиты не то чтобы становились не такими тусклыми, но они как бы силились быть не такими тусклыми, я замечал на них робкое скольжение луча, стремившегося высвободить содержавшийся в них свет. Еще один миг – балкон становился бледным, прозрачным как утренняя вода, мириады отражений железной его решетки играли на нем. Порыв ветра сметал их, камень снова темнел, но отражения возвращались, словно их приручили; камень опять начинал незаметно белеть, а затем crescendo, как в музыке, когда одна какая-нибудь нота, стремительно пробежав промежуточные ступени, в конце увертюры достигает вершины fortissimo, у меня на глазах заливался устойчивым, незыблемым золотом ясных дней, на котором резная тень ажурной решетки выделялась своей чернотой, напоминая причудливой формы растение, поражая тонкостью во всех деталях рисунка, словно обличавшей некую вложенную в него мысль и удовлетворенность художника, поражая необыкновенной своей четкостью, бархатистостью, чувствовавшейся в спокойствии этого темного, блаженного пласта, так что казалось, будто это широкое, густолиственное отражение, нежившееся на волнах позлащенного солнцем озера, в самом деле сознает, что оно – залог покоя и счастья.
Недолговечный плющ, непрочное вьющееся растение! По мнению многих, самое невзрачное, самое унылое из всех, что умеют ползать по стене и украшать окно, и ставшее моим любимым с того дня, когда оно появилось у нас на балконе, как тень самой Жильберты, которая, быть может, уже играла на Елисейских полях и которая, когда я туда приду, скажет: «Давайте скорей играть в догонялки, вы в моей партии»; нестойкое, колеблемое ветром и вместе с тем зависящее не от времени года, но от часа; обещание близкого счастья, в котором день откажет или которым он наградит, то есть счастья действительно близкого, счастья любви; растение, которое на камне кажется еще нежнее, еще теплее, чем даже мох; живучее растение, которому нужен только один солнечный луч для того, чтобы оно родилось и от избытка радости расцвело даже в середине зимы!
И когда вся растительность исчезала, когда красивая зеленая кожа, обтягивавшая стволы старых деревьев, скрывалась под снегом, когда снег уже не падал, однако небо было сплошь затянуто тучами и у меня не оставалось надежды, что Жильберта выйдет, – внезапно, вызывая у моей матери восклицание: «Смотрите: разъяснивается! Пожалуй, вам все-таки стоит пойти на Елисейские поля», выглянувшее солнце вплетало в снежный покров, устилавший балкон, золотистые нити и расшивало на нем черный узор решетчатого отражения. В такие дни на Елисейских полях мы встречали какую-нибудь одну девчушку, да и та уже собиралась уходить и уверяла меня, что Жильберта не придет. Стулья, покинутые внушительным, но зябким сборищем гувернанток, пустовали. Недалеко от лужайки в полном одиночестве сидела приходившая сюда во всякую погоду, всегда в одном и том же великолепном темном костюме почтенного возраста дама, ради знакомства с которой я бы тогда, если б только это от меня зависело, пожертвовал всем самым заманчивым, что могло мне сулить будущее. Дело в том, что Жильберта каждый раз здоровалась с ней; она спрашивала Жильберту, «как поживает ее милая мама»; и мне казалось, что, будь я с нею знаком, Жильберта смотрела бы на меня совсем по-другому, раз я знаю друзей ее родителей. Внуки этой дамы резвились поблизости, а дама неизменно читала «Деба"186, которые она называла «мои старенькие „Деба“; как истинная аристократка, она говорила о полицейском и о женщине, взимавшей плату за стулья: „Мой старый друг полицейский“ и „Мы с хозяйкой стульев старинные подруги“.
Франсуазе было холодно стоять на одном месте, и мы пошли в сторону моста Согласия посмотреть на замерзшую Сену, – к ней все, даже дети, подходили теперь безбоязненно, как к выброшенному на берег, беззащитному киту, громадную тушу которого сейчас будут разрубать. Оттуда мы опять пошли на Елисейские поля; я изнывал между неподвижными каруселями и стянутой черною сетью аллей, где снег был убран, белой лужайкой с возвышавшейся над нею статуей, которой вложили в руку сосульку словно для того, чтобы сделать более понятным ее жест. Наконец и пожилая дама, свернув «Деба», спросила у проходившей мимо няни, который час, и, сказав: «Очень вам благодарна!» – попросила сторожа позвать внуков, потому что она замерзла. «Будьте так любезны! Мне очень неловко вас беспокоить!» Внезапно сотрясся воздух: между кукольным театром и цирком, на фоне похорошевшей дали, на фоне приоткрывшегося неба я увидел чудесное знамение – голубое перо гувернантки. И уже со всех ног мчалась ко мне Жильберта в меховом капоре, сияющая, разрумянившаяся, особенно оживленная оттого что на улице было свежо, оттого что она пришла поздно и ей хотелось играть; немного не добежав до меня, она раскатилась на льду и, то ли чтобы не потерять равновесия, то ли потому, что это казалось ей особенно грациозным, то ли изображая из себя конькобежца, с улыбкой раскинула руки, как бы намереваясь заключить меня в объятия. «Молодчина! Молодчина! Вот это я понимаю! Если б я не была пережитком, женщиной старого закала, я бы выразилась, как это у вас теперь принято: „Шикарно! Здорово!“ – воскликнула пожилая дама, от имени безмолвных Елисейских полей выражая одобрение Жильберте за то, что она не убоялась плохой погоды. – Вы, как и я, несмотря ни на что, остаетесь верны нашим стареньким Елисейским полям; нас с вами не запугаешь. Если б вы знали, как я их люблю, даже теперь! Может быть, это вам покажется смешным, но снег мне напоминает мех горностая!» И тут пожилой даме самой стало смешно.
Первый из таких дней, грустный, как день разлуки, обличьем своим сходный даже с днем отъезда, потому что снег – символ тех сил, что могли лишить меня свидания с Жильбертой, – менял вид нашего единственного, обычного места свиданий и старался помешать нам воспользоваться этим местом, теперь совершенно преобразившимся под чехлом, – первый из таких дней тем не менее способствовал развитию моего чувства к Жильберте: он явился как бы первым огорчением, которое испытали мы оба. Из всей нашей стайки нас было только двое, и то, что мы оказались с Жильбертой вдвоем, было не только как бы началом нашей близости: это меня так тронуло, – можно было подумать, что Жильберта пришла в такую погоду из-за меня, – словно она отказалась пойти на детское утро только ради того, чтобы встретиться со мной на Елисейских полях; я не мог не верить в жизнеспособность нашей дружбы, в то, что у нее есть будущее, раз она продолжала жить среди развалин этого застывшего и опустевшего мира; и когда Жильберта насыпала мне снегу за воротник, я растроганно улыбался, потому что воспринимал это как знак особого расположения, как знак того, что она берет меня в спутники по этому новому, зимнему краю, и как знак того, что она меня не бросит в беде. Немного погодя, одна за другой, точно боязливые воробушки, стали появляться ее подружки, совершенно черные на снегу. Мы начали играть, и так как этому грустно начавшемуся дню суждено было кончиться весело, то когда я, перед тем как пуститься бежать взапуски, подошел к девочке с громким голосом, из уст которой я впервые услышал здесь имя «Жильберта», она мне сказала: «Нет, нет, я прекрасно знаю, что вам больше хочется быть в партии Жильберты, да вон, глядите: она сама вас подзывает». В самом деле, Жильберта звала меня в свою партию, на снежную лужайку, которую солнце усеивало розовыми пятнами, которой оно придавало металлическую гладкость старинной изношенной ткани, которую оно превращало в Царство золотой парчи.
День, внушавший мне сперва опасения, оказался одним из немногих, когда я был не так уж несчастен.
Ведь я теперь только и думал о том, чтобы непременно каждый день видеть Жильберту (как-то раз моя бабушка не вернулась домой к обеду, и у меня невольно мелькнула мысль, что если ее раздавил экипаж, то некоторое время мне нельзя будет ходить на Елисейские поля; когда мы кого-нибудь любим, то мы уже никого больше не любим), а между тем мгновения, которые я проводил с Жильбертой, которых я с таким нетерпением ждал уже накануне, над которыми я трясся, ради которых я пожертвовал бы чем угодно, вовсе не были счастливыми; и для меня это не подлежало сомнению, ибо, пристально, напряженно всматриваясь в эти единственные мгновения моей жизни, я не обнаруживал в них ни крупицы радости.
Когда мы с Жильбертой были не вместе, мне постоянно хотелось видеть ее: я все время старался воссоздать ее образ, но у меня ничего не получалось, и я даже не мог ответить себе, кого же я люблю. Притом, она еще ни разу не сказала, что любит меня. Этого мало: она часто подчеркивала, что у нее есть более близкие друзья, что я для нее хороший товарищ, с которым весело играть, несмотря на то, что я рассеян и не отдаюсь всецело игре; словом, она часто бывала явно холодна ко мне, и это могло бы поколебать мою веру в то, что я значу для нее больше, чем все остальные, – могло бы, если б источником моей веры служила любовь Жильберты ко мне, а не моя любовь к ней, и вот это-то и укрепляло мою веру, ибо ставило ее в зависимость от того, как я, в силу внутренней потребности, думаю о Жильберте. Но ведь и я пока еще ничего не сказал Жильберте о моих чувствах к ней. Разумеется, все чистые страницы в моих тетрадях я заполнял именем ее и адресом, но при виде этих каракуль, которые я выводил без всякой надежды напомнить ей о себе, которые оставляли для нее так много видного места вокруг меня, но не втягивали ее в мою жизнь, я приходил в уныние, потому что они говорили мне не о Жильберте, которая и не увидит-то их никогда, а только о моем желании, которое они, казалось, являли моему взору как нечто чисто личное, вымышленное, скучное и немощное. Самое для меня существенное заключалось в том, чтобы мы, Жильберта и я, продолжали встречаться и чтобы мы объяснились друг другу в любви, которая, можно сказать, еще и не начиналась. Понятно, разные причины, по которым я с таким нетерпением ждал свидания с Жильбертой, взрослому человеку показались бы не столь важными. С течением времени наша культура наслаждений становится утонченней, и тогда мы довольствуемся наслаждением мечтать о женщине, как мечтал я о Жильберте; нас уже не волнует мысль, соответствует ли созданный нами образ действительности – мы довольствуемся наслаждением любить и не испытываем потребности знать наверное, что нам отвечают взаимностью; мы часто даже отказываем себе в удовольствии признаться любимой женщине, что мы ею увлечены, – отказываемся для того, чтобы она еще сильнее увлеклась нами: так японские садовники, чтобы вырастить необыкновенной красоты цветок, приносят ему в жертву другие. Но когда я любил Жильберту, я еще верил, что Любовь существует независимо от нас; что в лучшем случае она может позволить нам обходить препятствия, но что она одаряет радостями в порядке, строгость которого ничто не властно нарушить; мне казалось, что если бы я самовольно заменил сладость признания игрою в равнодушие, то, во-первых, я лишил бы себя радости, о которой я особенно страстно мечтал, а во-вторых, изготовил бы по своему собственному разумению любовь искусственную, ничего не стоящую, ничего общего не имеющую с истиной, таинственными и предначертанными путями которой я, следовательно, отказывался бы идти.
Но когда я приходил на Елисейские поля и начинал было сопоставлять свое чувство, чтобы потом внести в него необходимые поправки, с его живым источником, существовавшим отдельно от меня, стоило мне встретиться с Жильбертой Сван, один вид которой, по моим расчетам, должен был обновить образы, которые моя усталая память не могла воссоздать, с той самой Жильбертой Сван, с которой я вчера играл, которую помог мне узнать и которой заставил меня поклониться слепой инстинкт, похожий на тот, что, когда мы идем, ставит одну нашу ногу впереди другой, прежде чем мы успеваем подумать, – и дальше все шло так, как будто Жильберта и девочка, составлявшая предмет моих мечтаний, это два разных существа. Скажем, если я со вчерашнего дня носил в памяти два огненных глаза на пухлом и румяном лице, то при встрече наружность Жильберты навязывала мне что-нибудь такое, чего я как раз не запомнил: например, острую хрящеватость носа, и, в одно мгновение объединившись с другими ее чертами, эта хрящеватость приобретала значение тех отличительных признаков, по которым естественная история определяет вид, и относила Жильберту к типу девочек с острой мордочкой. Я только еще собирался, воспользовавшись долгожданным этим мгновением, так навести фокус своего внимания на созданный мною до прихода сюда и уже улетучившийся образ Жильберты, чтобы потом, в долгие часы одиночества, быть уверенным, что я вспоминаю именно ее, что именно к ней постепенно растет моя любовь, как разрастается книга, которую мы пишем, а Жильберта уже бросала мне мяч; и, подобно философу-идеалисту, чье тело вынуждено считаться с внешним миром, в реальность которого не верит его разум, мое «я», то, которое только что заставило меня поздороваться с Жильбертой, хотя я еще не успел узнать ее, сейчас торопило меня поймать на лету брошенный ею мяч (как будто она была моей подругой, с которой я пришел поиграть, а не родственной душой, с которой я пришел слиться!), а затем, до самого ее ухода, заставляло меня говорить ей из вежливости всякие приятные, незначащие слова и таким образом мешало мне хранить молчание, во время которого я мог бы еще раз попытаться восстановить насущно необходимый, но утраченный образ, и мешало заговорить с ней так, чтобы этот разговор произвел в нашей любви решительный сдвиг, и волей-неволей я этот сдвиг откладывал со дня на день.
И все же некоторый сдвиг обозначился. Как-то раз мы с Жильбертой подошли к торговке, которая всегда была с нами особенно любезна, – Сван покупал у нее пряники, а поедал он их в большом количестве в целях гигиены: они помогали ему от экземы и от запоров, – и Жильберта со смехом показала мне двух мальчиков, похожих на юного художника и юного натуралиста из детских книжек. Один из них не хотел красного леденца, потому что его больше прельщал фиолетовый, а другой, со слезами на глазах, отказывался от сливы, которую ему собиралась купить няня, и наконец полным отчаяния голосом объяснил, почему: «Я хочу другую сливу – она с червяком!» Я купил на один су два шарика. Но залюбовался я блестящими агатовыми шариками: их держали в плену отдельно – в деревянной чашечке, и они казались мне драгоценными, потому что были веселыми и белокурыми, как девочки, а еще потому что каждый из них стоил пятьдесят сантимов. Жильберте давали гораздо больше денег, чем мне; она спросила, какой из шариков мне больше нравится. Все шарики были прозрачные и талые, как жизнь. Мне не хотелось оказывать предпочтение какому-нибудь одному за счет других. Мне хотелось, чтобы Жильберта выкупила на свободу все до единого. Тем не менее я указал ей на шарик цвета ее глаз. Она взяла его, повернула так, что в нем вспыхнул золотистый луч, погладила его, заплатила выкуп, но тут же передала своего раба мне и сказала: «Держите, это вам, я вам его дарю на память».
В другой раз я, все еще горя желанием посмотреть Берма в классической пьесе, спросил у Жильберты, нет ли у нее распроданной брошюры, в которой Бергот говорит о Расине. Жильберта попросила сообщить ей точное заглавие, и вечером я послал ей короткую телеграмму, написав на конверте имя, которым я исписал все свои тетради: «Жильберте Сван». На другой день она принесла мне обернутую, перевязанную лиловой ленточкой и заклеенную белым воском брошюру. «Вот то, о чем вы меня просили», – доставая из муфты мою телеграмму, сказала она. В адресе на телеграмме, вчера еще представлявшей собой всего-навсего исписанный моею рукою «голубой листочек», но после того, как телеграфист вручил ее швейцару Жильберты, после того, как лакей принес ее к ней в комнату, превратившейся в нечто бесценное: в один из «голубых листочков», которые в тот день получила она, я с трудом разобрал выведенные моим почерком ненужные строки, чужие всем этим почтовым штемпелям, карандашным пометкам почтальонов – этим знакам практического осуществления, печатям внешнего мира, символическим лиловым пояскам самой жизни, которые впервые обвивали, скрепляли, возвышали, тешили мою мечту.
А еще как-то раз она мне сказала: «Знаете, вы можете называть меня Жильбертой. Я, во всяком случае, буду называть вас по имени. А то это стесняет». Тем не менее она еще некоторое время говорила мне «вы», и когда я обратил на это ее внимание, она усмехнулась и, придумав, построив фразу наподобие тех, что в иностранных грамматиках приводятся только для того, чтобы мы узнали новое слово, закончила ее моим именем. Из того, что я ощущал тогда, впоследствии у меня, как наиболее яркое, выделилось впечатление, будто я сам некоторое время был на устах у Жильберты, нагой, лишенный социальных особенностей, которые были у других ее товарищей, и, когда она произносила мою фамилию, ее губы, стараясь особенно отчетливо произносить слова, какие ей хотелось выделить, – этим она чуть-чуть напоминала своего отца, – точно очистили меня от моих родных, точно срезали с меня кожуру, как очищают плод, если хотят съесть только мякоть, а взгляд Жильберты, переходя на ту же новую ступень близости, что и ее слова, смотрел на меня смелее и, просквоженный улыбкой, сознательный, выражал удовлетворение и даже благодарность.
Но тогда я не ценил этих новых для меня радостей. Одаряла ими не та девочка, которую я любил, и не меня, любившего ее, а другая, та, с которой я играл, и другого меня, у которого не было ни воспоминания о настоящей Жильберте, ни покоренного сердца, а ведь только оно и могло знать цену счастью, потому что только оно и мечтало о нем. Даже вернувшись домой, я не радовался этими радостями: неизбежность, ежедневно внушавшая мне надежду, что завтра я погружусь в безобманное, спокойное, блаженное созерцание Жильберты, что она признается мне наконец в любви, объяснив, почему до сих пор таила от меня свои чувства, – эта же неизбежность заставляла меня не дорожить прошлым, глядеть всегда только вперед и рассматривать некоторые знаки расположения со стороны Жильберты не сами по себе, не как нечто самодовлеющее, а как новые ступеньки, по которым я шаг за шагом буду продвигаться вперед и, наконец, дойду до счастья, пока еще не доступного мне.
Изредка оказывая мне эти знаки дружеского расположения, Жильберта доставляла мне и огорчения, делая вид, будто она совсем не рада видеть меня, и часто это бывало в такие дни, когда мне казалось несомненным, что надежды мои сбудутся. Уверенный, что Жильберта придет на Елисейские поля, я, вне себя от восторга, который представлялся мне лишь неясным предвозвещением безмерного счастья, утром шел в гостиную поцеловать уже совсем одетую маму, – на голове у нее была окончательно возведена башня черных волос, а от ее красивых белых, пухлых рук еще пахло мылом, – и при виде столбика пыли, одиноко стоявшего над роялем, услышав звуки шарманки, игравшей под окном «Посмотрев на смотр», догадывался, что нынче у зимы до самого вечера пробудет негаданным, светлым гостем весенний день. Во время нашего завтрака дама из дома напротив, отворив окно, мигом отгоняла, – так что он стремительно перелетал через столовую, – дремавший возле моего стула солнечный луч, который сейчас же снова возвращался додремывать. В школе, в первом часу, я изнывал от нетерпения и скуки, глядя, как солнце доводит золотистую полосу до самой моей парты, словно приглашая меня на праздник, куда я не мог пойти раньше трех часов: в три часа Франсуаза заходила за мной, и мы с ней шли на Елисейские поля вдоль расписанных светом, заполненных толпою улиц, по обе стороны которых балконы, распахнутые солнцем, сотканные из тумана, плавали перед домами, подобно золотым облакам. Увы! На Елисейских полях Жильберты не было, она еще не приходила. Стоя на лужайке, которую животворило невидимое солнце, зажигавшее отблески то на одной, то на другой былинке, и на которой слетевшиеся сюда голуби напоминали античные скульптуры, извлеченные мотыгой садовника на поверхность священной земли, я напряженно всматривался в даль, я с минуты на минуту ждал, что из-за статуи, словно подносившей осиянного своего младенца под благословение солнцу, покажется Жильберта в сопровождении гувернантки. Старая поклонница «Деба» сидела на своем стуле, на том же месте; в знак приветствия она махала рукой сторожу и кричала: «Чудная погода!» К ней подходила женщина получить деньги за стул, – она засовывала в перчатку стоивший десять сантимов билетик и так при этом жеманилась, точно ей подарили букет цветов и она, желая выразить свою признательность, подыскивает для букета самое почетное место. Засунув билетик, она поводила шеей, поправляла боа и, показав краешек желтой бумажки, видневшийся у нее на запястье, одаряла хозяйку стульев той очаровательной улыбкой, с какой женщина, показывая себе на грудь, спрашивает молодого человека: «Узнаете ваши розы?»
Я вел Франсуазу до самой Триумфальной арки, но, так и не встретив Жильберту, возвращался на лужайку в полной уверенности, что она уже не придет, и вдруг, около каруселей, ко мне кидалась девочка с громким голосом: «Скорей, скорей! Жильберта уже четверть часа, как здесь. Она скоро уйдет. Мы ждем вас играть в догонялки». Я ходил встречать Жильберту на авеню Елисейских полей, а Жильберта, так как гувернантка, пользуясь хорошей погодой, решила прогуляться, появлялась со стороны улицы Буаси-д'Англа; зайти за дочерью должен был Сван. Итак, я был сам виноват; мне не надо было уходить с лужайки: ведь никогда нельзя было знать наверное, откуда появится Жильберта, на сколько она опоздает, и из-за этого ожидания меня по-особенному волновали не только Елисейские поля в целом и все продолжение второй половины дня – волновали бесконечной протяженностью пространства и времени, каждая точка, каждое мгновение которых таили в себе возможность появления фигурки Жильберты, – но и самая эта фигурка, ибо я знал, что это она пронзила мне сердце тем, что появилась не в половине третьего, а в четыре, в шляпе, а не в вязаной шапочке, около Послов187, а не между двумя кукольными театрами, ибо за всем этим я угадывал, что Жильберта была занята чем-то таким, в чем я не мог принять участие и от чего зависело, пойти ей или остаться дома, – я соприкасался с тайной ее жизни, о которой мне ничего не было известно. Эта же тайна тревожила меня, когда, бросившись по приказанию девочки с громким голосом на лужайку, чтобы сейчас же начать играть в догонялки, я видел, как Жильберта, такая живая и резкая с нами, приседала перед любительницей «Деба» (которая говорила Жильберте: «Как приятно на солнышке! Сидишь словно у камелька!»), застенчиво улыбалась ей и напускала на себя такую степенность, что у меня возникал образ другой девочки – той, какою Жильберта была, наверное, со своими родителями, с друзьями родителей, в гостях, какою она была всю остальную часть своей жизни, недоступную моему взору. Больше чем кто-либо помогал мне создать себе о ней представление Сван, некоторое время спустя заходивший за дочерью. Он и г-жа Сван – ведь дочка жила с ними, и ее занятия, игры, круг знакомств зависели от них – были, как и Жильберта, пожалуй, даже больше, чем Жильберта (и так оно и должно было быть, поскольку г-н и г-жа Сван являлись для Жильберты всемогущими божествами), полны для меня проистекавшей из этого всемогущества непроницаемой таинственности, томящего очарования. Все, что их касалось, вызывало во мне ненасытимое любопытство, и когда Сван (которого прежде, во времена его дружбы с моими родными, я часто видел и который тогда не возбуждал во мне интереса) заходил за Жильбертой на Елисейские поля, то, как только мое сердце, начинавшее колотиться при одном виде его серой шляпы и плаща с капюшоном, успокаивалось, Сван представлялся мне исторической личностью, о которой мы совсем недавно много читали, каждая черточка которой приковывает к себе наше внимание. Когда при мне говорили в Комбре о его приятельских отношениях с графом Парижским, на меня это не производило никакого впечатления, а теперь в этом было для меня что-то из ряда вон выходящее, как будто до Свана никто никогда не был знаком с Орлеанами; эти отношения отчетливо выделяли Свана на пошлом фоне разного сорта гуляющих, заполнявших аллею Елисейских полей, и я восхищался тем, что он не отказывался появляться здесь и не требовал к себе от этих людей особого почтения, каковое, впрочем, никто и не думал ему оказывать – такое строжайшее сохранял он инкогнито.
Он вежливо отвечал на поклоны подруг Жильберты и даже на мой, хотя был в ссоре с моими родными, но делал вид, что не узнает меня. (Эти его поклоны напоминали мне прежнего Свана, каким я его так часто видел в Комбре; память о том Сване у меня сохранилась, но – смутная, потому что с тех пор, как я снова встретился с Жильбертой, Сван был для меня ее отцом, а не Сваном из Комбре; подобно тому как мысли, которые теперь соединялись у меня с его именем, разнились от тех, которые связывались с ним прежде и которые больше не приходили мне в голову, когда я думал о нем, так и он сам превратился для меня в другое лицо; и все же я находил искусственную, несущественную, непрямую связь между этим Сваном и прежним нашим гостем; теперь я все ценил в зависимости от того, насколько это выгодно для моей любви, – вот от чего я со стыдом и сожалением, что не могу вычеркнуть их из жизни, возобновлял в памяти годы, когда тому самому Свану, который был сейчас передо мной на Елисейских полях и которому Жильберта, на мое счастье, наверное, не сказала, как моя фамилия, я часто вечерами казался смешным, потому что просил маму, пившую в саду кофе с ним, с моим отцом, с дедушкой и с бабушкой, прийти ко мне наверх проститься.) Сван позволял Жильберте поиграть еще четверть часика и, усевшись, подобно всем прочим, на железный стул, брал билет той самой рукою, которую так часто пожимал Филипп VII188, а мы опять носились по лужайке, вспугивая голубей, и, красивые, с радужным оперением, сердцевидные, – ветки сирени из птичьего царства, – они искали убежища кто где: один садился на большую каменную вазу, опускал в нее клюв с таким видом, словно кто-то нарочно для него насыпал туда уйму ягод или зерен, и будто бы их клевал; другой садился на статую и как бы увенчивал ее голову одним из тех эмалевых украшений, разноцветность коих оживляет каменное однообразие иных античных скульптур, увенчивал принадлежностью, которая наделяет богиню особым эпитетом, отличающим ее от других божеств, подобно тому как смертных различают по именам.
В один из солнечных дней, когда надежды мои рухнули, я не сумел взять себя в руки и скрыть от Жильберты свое разочарование.
– А мне именно сегодня так много надо было у вас спросить! – сказал я. – Я думал, что этот день будет иметь большое значение для нашей дружбы. А вы только пришли и уже собираетесь домой! Приходите завтра пораньше – мне необходимо с вами поговорить.
Жильберта просияла и запрыгала от радости.
– Как хотите, мой милый друг, но завтра я не приду! – ответила она. – У нас завтра много гостей. Послезавтра тоже не приду: я пойду к подруге смотреть из ее окна на приезд короля Феодосия189, – это будет необыкновенно торжественно! – послепослезавтра я иду на «Мишеля Строгова"190, а там Рождество, а там каникулы. Может быть, меня повезут на юг. Вот это было бы шикарно! Правда, тогда у меня не будет елки. Во всяком случае, даже если я и останусь в Париже, сюда я приходить не буду, – мне надо делать с мамой визиты. До свидания! Меня папа зовет.
Домой я шел с Франсуазой по улицам, все еще расцвеченным солнцем, – казалось, то был вечер, когда догорают праздничные огни. Я еле тащился.
– Тут ничего удивительного нет, – заметила Франсуаза, – в это время года вдруг такая жара! Ах, Боже мой, сколько сейчас, наверно, больных! Там, наверху, тоже, должно быть, все разладилось.
Сдерживая рыдания, я мысленно повторял слова Жильберты, звучавшие радостью от сознания, что теперь она не скоро придет на Елисейские поля. Но обаяние Жильберты, которое, как только я начинал о ней думать, испытывала на себе моя мысль, – а не испытывать его она не могла просто потому, что она работала, – и то особое, чрезвычайное, хотя и безотрадное, положение, в которое по отношению к Жильберте неизбежно ставила меня душевная моя скованность, уже начали примешивать даже к проявлению ее равнодушия нечто романтическое, и на моем лице сквозь слезы уже проступала улыбка, представлявшая собой не что иное, как робкий набросок поцелуя. А вечером, когда пришел почтальон, я сказал себе то, что говорил потом каждый вечер: «Сейчас я получу письмо от Жильберты. Наконец-то она мне скажет, что всегда любила меня, и откроет тайну, почему она до сих пор в этом не признавалась, зачем притворялась, что может быть счастлива, не видясь со мной, зачем надела личину Жильберты – просто-напросто моей подруги».
Каждый вечер я тешил себя мечтой об этом письме, воображал, что читаю его, произносил вслух фразу за фразой. И внезапно в ужасе умолкал. До моего сознания доходило, что если я и получу письмо от Жильберты, то оно, конечно, будет совсем не такое, – ведь это-то письмо я же сам сочинил! Теперь я старался не думать о словах, которые мне хотелось прочесть в ее письме, – старался из боязни, что если я их произнесу, то как раз самые дорогие, самые желанные попадут в разряд неосуществленных возможностей. Если бы даже произошло невероятное совпадение и я получил от Жильберты сочиненное мною самим письмо, то, узнав свое произведение, я уже не мог бы себя убедить, что письмо не от меня, что это нечто реальное, новое, что это счастье, мною не выдуманное, от моей воли не зависящее, что оно действительно дано мне любовью.
В ожидании письма я перечитывал страницу, которая хотя и не была написана Жильбертой, но которую я получил от нее: страницу из Бергота о красоте древних мифов, вдохновлявших Расина, – как и агатовый шарик, брошюра Бергота всегда была у меня под рукой. Меня трогало внимание подруги, которая достала мне эту брошюру; все люди стремятся оправдать свою страсть и бывают счастливы, если обнаружат в любимом существе свойства, за которые можно полюбить, о чем они узнали из книг и из разговоров, потом перенимают эти свойства и видят в них новые доводы в пользу своего выбора, хотя бы эти черты были совсем не те, какие отыскало бы наше стихийное чувство: когда-то Сван пытался доказать с точки зрения эстетической, что Одетта красива, – вот так и я, полюбив Жильберту в Комбре сперва за то, что ее жизнь представляла для меня область неведомого, в которую меня манило погрузиться, перевоплотиться, отрешившись от своей собственной жизни, потому что она была мне не нужна, теперь воспринимал как необычайную удачу то, что Жильберта может в один прекрасный день стать безответной служанкой этой моей слишком хорошо мне известной и надоевшей жизни, стать удобной и уютной сотрудницей, которая будет по вечерам помогать мне в работе, сличать разные издания. А из-за Бергота, этого бесконечно мудрого, почти божественного старца, я в свое время полюбил Жильберту, еще не видя ее, зато теперь я любил его главным образом из-за Жильберты. С неменьшим наслаждением, чем его страницы о Расине, я изучал оберточную бумагу с большими, белого воска, печатями, опоясанную потоком лиловой ленты, – бумагу, в которой Жильберта принесла мне брошюру Бергота. Я целовал агатовый шарик, составлявший лучшую часть души моей подруги, не легкомысленную, но надежную, которая, хоть ее и приукрашала таинственная прелесть жизни Жильберты, была со мной, находилась у меня в комнате, спала в моей постели. И все же я сознавал, что красота камня и красота страниц Бергота, которую мне отрадно было связывать с мыслью о моей любви к Жильберте, – как будто в те мгновенья, когда мне казалось, что моя любовь обращается в ничто, страницы Бергота придавали ей хоть какую-то устойчивость! – существовали еще до того, как я полюбил, что они на мою любовь не похожи, что и та и другая красота сложились благодаря дарованию писателя и по законам минералогии еще до знакомства Жильберты со мной, что и книга и камень остались бы такими, как есть, если бы Жильберта не любила меня, и значит, у меня не было никаких оснований вычитывать в них весть о счастье. И между тем как моя любовь, всегда ожидая, что завтра Жильберта объяснится мне в любви, каждый вечер браковала и уничтожала работу, неудовлетворительно выполненную днем, неизвестная работница, обретавшаяся в тени моего «я», не выбрасывала оборванные нити – не стараясь мне угодить, не радея о моем счастье, она располагала их в ином порядке, в том, какого она придерживалась, за что бы ни бралась. Не проявляя особого интереса к моей любви, не утверждая положительно, что я любим, она накапливала поступки Жильберты, казавшиеся мне необъяснимыми, и провинности, которые я ей прощал. Благодаря этому и те и другие приобретали смысл. Этот новый порядок как будто хотел убедить меня, что я был неправ, когда думал про Жильберту, которая вместо Елисейских полей пошла на детское утро, гуляет со своей наставницей и собирается уехать на новогодние каникулы: «Или она легкомысленная, или она просто послушная девочка». Ведь если б она любила меня, то не была бы ни легкомысленной, ни послушной, а если б ей и пришлось оказать повиновение, то повиновалась бы она с таким же отчаянием, в каком пребывал я, когда мы с нею не виделись. Еще этот новый порядок убеждал меня, что коль скоро я любил Жильберту, то мне не мешало бы знать, что же такое любовь; он обращал мое внимание на то, что мне всегда хочется показаться ей в самом выгодном свете, и поэтому я уговаривал маму купить Франсуазе непромокаемое пальто и шляпу с голубым пером, а еще того лучше, не посылать ее со мной, так как мне за нее стыдно (моя мать мне на это возражала, что я к Франсуазе несправедлив: Франсуаза – прекрасная женщина, всецело нам преданная), и еще этот новый порядок указывал мне на мое всепоглощающее желание видеть Жильберту, которое было так сильно, что я за несколько месяцев до каникул ломал себе голову, как бы это вызнать, когда она собирается уехать и куда именно, и при этом рассуждал так, что самый приятный уголок в мире – это все равно что место ссылки, если там ее нет, для себя же я мечтал только о том, чтобы навсегда остаться в Париже при условии, что буду с ней видеться на Елисейских полях; и этому новому порядку нетрудно было доказать мне, что Жильберта не испытывает ни желания нравиться мне, ни потребности меня видеть. В отличие от меня она почитала свою наставницу, и ей было безразлично, какого я о ней мнения. Она полагала, что если ей нужно пойти с гувернанткой в магазин, то вполне естественно, что она не придет на Елисейские поля; если же ей предстояло поехать куда-нибудь с матерью, то она уже с удовольствием не шла на Елисейские поля. Даже если б она позволила мне провести каникулы там же, где и она, то при выборе места она считалась бы с желанием своих родителей, принимала бы во внимание, что там ее ожидают, как она слышала, всевозможные развлечения, но ни в малой мере не сообразовалась бы с тем, что туда хотят меня отправить мои родители. Иной раз она уверяла, что любит меня меньше, чем кого-нибудь из своих приятелей, меньше, чем любила вчера, потому что по моей оплошности мы проиграли, а я просил у нее прощения, спрашивал, что я должен сделать, чтобы она любила меня по-прежнему, чтобы она любила меня больше других; я ждал, что она меня сейчас успокоит, я умолял ее об этом, как будто она могла изменить свое чувство ко мне по своей, по моей воле, чтобы доставить мне удовольствие, только при посредстве слов, в зависимости от того, хорошо или дурно я себя веду. Неужели же я еще не сознавал, что мое чувство к ней не зависело ни от ее поведения, ни от моей воли?
Наконец этот новый порядок, расчерченный невидимой работницей, доказывал следующее: как бы мы не утешали себя, что в своем обидном отношении к нам данная особа была неискренна, однако последовательность ее поведения настолько ясна, что против этой ясности наши самоутешения бессильны, и вот именно эта ясность, а вовсе не наши самоутешения, ответит нам на вопрос, как она будет вести себя завтра.
Моя любовь вслушивалась в эти новые для нее речи; они убеждали ее, что завтрашний день будет точно такой же, как и предшествовавшие; что чувство, которое Жильберта испытывает ко мне и которое за давностью времени не способно измениться, это – равнодушие; что дружим мы оба, а люблю только я. «Это верно, – отвечала моя любовь, – от такой дружбы ждать нечего, в ней никаких изменений не произойдет». И я мысленно просил Жильберту с завтрашнего же дня (или отложив это до праздника, если до праздника оставалось немного, до дня рождения, ну, скажем, до Нового года, словом, до одного из особенных дней, когда время, отказавшись от наследия прошлого, от завещанных ему печалей, открывает новый счет) покончить с нашей прежней дружбой и заложить фундамент новой.
Я всегда держал под рукой, как некую драгоценность, план Парижа, потому что на нем всегда можно было отыскать улицу, где жили Сваны. Для собственного удовольствия, а также из своего рода рыцарской верности, я кстати и некстати произносил вслух название этой улицы, так что мой отец, в отличие от матери и бабушки не знавший о моей любви, спрашивал меня:
– Да что это ты все повторяешь название улицы? Там ничего достопримечательного нет, а вот жить там хорошо: Булонский лес – в двух шагах, но таких улиц много.
Я пользовался любым поводом, чтобы навести моих родителей на разговор о Сване; разумеется, я без конца повторял его фамилию про себя; но я ощущал также потребность услышать пленительное ее звучание, проиграть эту музыку, ибо немое чтение ее нот меня не удовлетворяло. Правда, фамилия «Сван», которая мне была так давно известна, стала теперь для меня, как это случается с утратившими дар речи, когда им нужно произнести, казалось бы, самые простые слова, фамилией новой. Она неизменно пребывала в моем сознании, но сознание все никак не могло к ней привыкнуть. Я расчленял ее, произносил по буквам – ее написание всякий раз оказывалось для меня неожиданностью. И, утратив свою привычность, она в то же время утратила в моем представлении свою безгреховность. Радость, какую она доставляла мне своим звучанием, казалась мне до того порочной, что я боялся, как бы другие не прочли моих мыслей и не переменили разговор, если бы я попытался упомянуть ее. Я беспрестанно заговаривал о чем-нибудь, касавшемся и Жильберты, без конца повторял все те же слова, – я прекрасно знал, что ведь это же только слова, слова, произносимые вдали от нее, слова, которые она не могла слышать, слова бессильные, подтверждавшие то, что было, но неспособные что-либо изменить, и все же мне казалось, что если вот так ворошить, перебирать все, что близко Жильберте, то, быть может, я извлеку из этого что-либо для меня отрадное. Я все твердил моим родным, что Жильберта очень привязана к своей гувернантке, словно эта сто раз повторенная фраза в конце концов могла вдруг ввести к нам Жильберту и навсегда поселить ее у нас. Я не уставал восхвалять почтенную даму, читавшую «Деба» (я внушил моим родным, что это вдова посла, а может быть, даже герцогиня), и восторгался ее красотой, ее осанкой, ее породистостью, но как-то раз сообщил, что Жильберта называет ее госпожой Блатен.
– Ах, вот это кто! – воскликнула моя мать, а я в этот миг готов был сгореть со стыда. – «Берегись! Берегись!» – как говаривал твой покойный дедушка. И ты находишь, что она красива? Да ведь она же уродина, и всегда была уродиной. Это вдова судебного пристава. Ты был тогда еще совсем крошка и не можешь помнить, как я старалась от нее увильнуть на твоих уроках гимнастики, – она была со мной не знакома, но все время подъезжала с разговором о том, что ты «на редкость хорошенький мальчик». Она помешана на знакомствах. Я всегда была уверена, что у нее не все дома – значит, так оно и есть, раз она знакома с госпожой Сван. Будь она самого последнего разбора, я бы о ней дурного слова не сказала. Но ее страсть – завязывать отношения. Она уродлива, чудовищно вульгарна и к тому же еще страшная ломака.
Чтобы походить на Свана, я, сидя за столом, то и дело потягивал себя за нос и тер глаза. Отец говорил про меня: «Он дурачок, на него противно смотреть». Особенно мне хотелось быть таким же лысым, как Сван. Он казался мне человеком совершенно необыкновенным, и то, что люди, у которых я бывал, тоже знали его и что с ним можно было встретиться невзначай, я воспринимал как чудо. И вот однажды моя мать, по обыкновению рассказывая нам за ужином, что она делала днем, только вымолвила: «Кстати, угадайте, кого я сегодня встретила в Труа Картье191, в отделении зонтиков? Свана!» – как на почве ее рассказа, для меня очень сухой, мгновенно распустился таинственный цветок. Узнать, что сегодня, выделяясь в толпе необыкновенной своей фигурой, покупал зонтик Сван – в этом была какая-то горькая отрада! Из всех крупных и мелких событий, одинаково для меня безразличных, только это одно пробудило во мне те особенные отзвуки, какими всегда трепетала моя любовь к Жильберте. Отец говорил, что меня ничто не интересует, что я не слушаю, когда при мне говорят о том, какие политические последствия может иметь прибытие в Париж короля Феодосия – в настоящее время гостя Франции и, по слухам, ее союзника. Но зато как же мне не терпелось узнать, был ли на Сване плащ с капюшоном!
– Вы поздоровались? – спросил я.
– Ну, конечно, – ответила мать, у которой, когда она говорила о Сване, неизменно появлялось такое выражение, точно она боялась, что если она признает, что мы со Сваном не в ладах, то кто-нибудь вызовется помирить нас, а ей бы этого не хотелось, так как она не желает знать г-жу Сван. – Он первый со мной поздоровался – я его не приметила.
– Так, значит, вы не в ссоре?
– В ссоре? Да откуда ты взял, что мы в ссоре? – живо отозвалась моя мать, словно я посягнул на видимость ее хороших отношений со Сваном и сделал попытку способствовать их «сближению».
– Наверно, он на тебя в обиде, что ты его больше не приглашаешь.
– Нет такого закона, чтобы приглашать весь свет; а он меня приглашает? С его женой я не знакома.
– Приходил же он к нам в Комбре.
– Ну да, в Комбре он приходил, а в Париже и у него много дел и у меня. Но уверяю тебя: никто бы про нас не подумал, что мы в ссоре. Пока ему не принесли покупку, мы с ним постояли. Он спросил, как ты поживаешь, сказал, что ты играешь с его дочерью, – добавила моя мать, и я подивился чуду: оказывается, я существую в сознании Свана, более того – это мое существование отличается достаточной полнотой: ведь когда я, трепеща от любви, стоял перед ним на Елисейских полях, он знал, как меня зовут, кто моя мать, и имел возможность ассоциировать со мной в роли товарища своей дочери кое-какие сведения о моих дедушке и бабушке, об их семье, о местности, где мы гостили, и такие черты из нашей прежней жизни, которые, может быть, даже и мне были не известны. Но моя мать, по-видимому, не обнаружила ничего особенно заманчивого в этом отделении Труа Картье, где Сван, пока она была там, воспринимал ее как определенную личность, с которой у него были связаны воспоминания, заставившие его подойти к ней и поздороваться.
Вдобавок, ни для нее, ни для отца разговор о дедушке и бабушке Жильберты, о звании почетного маклера, должно быть, не представлял животрепещущего интереса. Это только мое воображение выделило из людского Парижа и освятило одну семью, подобно тому как оно выделило из Парижа каменного один дом, подъезд коего оно украсило скульптурами, а окна – художественной росписью. Эти украшения видел только я. Мои родители утверждали, что дом, где жил Сван, похож на другие дома, построенные одновременно недалеко от Булонского леса, – точно так же и семья Свана, по их мнению, ничем не отличалась от многих других семей биржевых маклеров. Они относились к ней более или менее благожелательно, постольку она обладала достоинствами, присущими всему человечеству, но не находили в ней ничего выдающегося. Другие семьи, с их точки зрения, отличались не меньшими, а иные – даже большими достоинствами. Так, признав, что дом Свана стоит на хорошем месте, они замечали, что другой дом расположен еще лучше, хотя он не имел никакого отношения к Жильберте, или же заводили разговор о финансистах более высокого полета, чем ее дед; если же на какое-то время и создавалось впечатление, что они со мной согласны, то потом оказывалось, что это недоразумение, и оно тут же рассеивалось. Ведь для того, чтобы различить в мире, окружавшем Жильберту, новое качество, в области ощущений подобное тому, какое в области цвета представляет собой цвет инфракрасный, моим родителям не хватало дополнительного, недолговечного чувства, каким меня наделила любовь.
Если Жильберта предупреждала меня, что тогда-то она на Елисейские поля не придет, то такой день я старался делать прогулки, которые хоть как-то приближали бы меня к ней. Иногда мы с Франсуазой по моему настоянию совершали паломничество к дому Сванов. Я заставлял Франсуазу помногу раз пересказывать мне то, что она узнала от гувернантки о г-же Сван. «Как видно, она очень верит в образки. РИ за что никуда не поедет, ежели крикнет сова, ежели ей послышится тиканье часов, ежели накануне, в полночь, увидит кошку, ежели вдруг треснет что-нибудь из мебели. Очень уж она верующая!» Я был так влюблен в Жильберту, что если видел старого метрдотеля Сванов, гулявшего с собакой, то от волнения останавливался и пожирал страстным взором седые его бакенбарды.
– Что с вами? – спрашивала меня Франсуаза.
Мы доходили до подъезда, и там единственный в своем роде швейцар, даже от галунов на ливрее которого веяло тем же томящим очарованием, какое я ощущал в имени «Жильберта», оглядывал меня с таким видом, словно ему было известно, что я отношусь к числу людей, по самой природе своей недостойных когда-либо ступить за порог таинственной жизни, которую ему было поручено охранять, а прорезанные над нею окна антресолей, казалось, понимали, почему они закрыты, и были гораздо больше похожи на глаза Жильберты, сходство с которыми усиливали благородные складки их кисейных занавесок, чем на какие-нибудь другие окна. Иногда мы гуляли по бульварам, и я занимал пост на углу улицы Дюфо; я слышал, что оттуда часто можно видеть, как Сван идет к зубному врачу; и мое воображение так резко отделяло отца Жильберты от остального человечества, его появление в реальном мире вносило в этот мир столько чудесного, что я еще был далеко от церкви Магдалины192, а меня уже волновала мысль, что я подхожу к улице, где мне может быть видение.
Но особенно часто, – когда мне не предстояла встреча с Жильбертой, – узнав, что г-жа Сван почти ежедневно гуляет по Аллее акаций, вокруг Большого озера, и по Аллее королевы Маргариты, я тащил Франсуазу к Булонскому лесу. Он был для меня чем-то вроде зоологического сада, где представлены всевозможные флоры, где сосуществуют совершенно разные картины природы: тут холм, за ним грот, луг, скалы, река, ров, опять холм, болото, но где отдаешь себе ясный отчет, что все это устроено для того, чтобы гиппопотаму, зебрам, крокодилам, кроликам, медведям и цапле было привольнее в этой привычной обстановке, или же чтобы создать для них более живописную рамку; Булонский лес, не менее сложный, объединяющий разнообразные и отъединенные мирки, перемежающий участок, засаженный красными деревьями, американскими дубами, – участок, напоминающий лесное хозяйство в Виргинии, – ельником на берегу озера или строевым лесом, откуда неожиданно появляется закутанная в пушистый мех, быстрым шагом прогуливающаяся женщина с красивыми глазами зверька, был Садом женщин; и точно: по Аллее акаций, засаженной нарочно для них деревьями одной породы, что придавало ей сходство с миртовой аллеей из «Энеиды"193, любили гулять первые Красавицы. Подобно тому как дети, издали завидев верхушку скалы, откуда должен прыгнуть в воду тюлень, заранее приходят в восторг, так мне, когда я еще был далеко от Аллеи акаций, их разливавшийся кругом аромат уже давал ощущение близости и своеобразия сильной и женственной растительной индивидуальности; затем я подходил к Аллее, и от верхушек акаций, унизанных легкими игривыми листьями, отличающихся естественным изяществом, кокетливого покроя, тонкого тканья, облепленных множеством цветков – целыми колониями крылатых, колышущихся редкостных насекомых, наконец, от их названия женского рода, названия нежного, беззаботного – от всего этого у меня сильно билось сердце, наполняясь, однако, чисто земным желанием, какое рождают у нас в душе вальсы, при звуках которых в нашей памяти всплывают лишь имена красивых женщин, возвещенные лакеем при их появлении на балу. Мне говорили, что в Аллее я увижу элегантных женщин, имена которых, хотя не все они были замужем, обычно ставили рядом с именем г-жи Сван, – впрочем, у большинства из них были не имена, а клички; если у кого-нибудь из них и была другая фамилия, то она представляла собой своего рода инкогнито, которое толковавшие о дамах, чтобы быть понятыми, считали необходимым раскрыть. Думая, что женщинам открыты тайные законы Красоты, – поскольку это одна из женских чар, – и что женщины обладают способностью претворять Красоту в жизнь, я заранее понимал как некое откровение их туалеты, выезды, множество мелочей, я вкладывал в них мою веру, как душу, и моя вера придавала этому быстролетному, зыбкому целому стройность произведения искусства. Но мне хотелось увидеть г-жу Сван, и ждал я ее с не менее сильным волнением, чем Жильберту, ибо Жильберта пропитала своею прелестью и родителей, как пропитывала она ею все, что ее окружало, и я любил их так же горячо, но только они будили во мне еще более мучительную тревогу (потому что их пути пересекались в запретной для меня стороне ее внутренней жизни), более того: я благоговел перед ними (ибо, как это будет видно из дальнейшего, я вскоре узнал, что наши с Жильбертой игры были им не по душе), как благоговеем мы перед всеми, кто обладает безграничною властью причинять нам зло.
Когда я видел, как по Аллее акаций, словно это был всего-навсего кратчайший путь к себе домой, быстрым шагом идет г-жа Сван, в суконной курточке; а шапочке с фазаньим пером, с приколотым на груди букетиком фиалок, и одними глазами отвечает на приветствия едущих в колясках мужчин, которые, издали заметив ее силуэт, кланяются ей и говорят друг другу, что такой шикарной женщины больше нет, – самым большим художественным достоинством и верхом аристократизма мне представлялась простота. Однако уже не простоту, но блеск ставил я на первое место в том случае, если мне удавалось умолить обессилевшую Франсуазу, уверявшую, что у нее «ноги отказываются», погулять еще часок и я наконец различал вылетавшее на ту аллею, что идет от Ворот дофина, олицетворение царственного величия, олицетворение прибытия высочайшей особы, производившее на меня столь сильное впечатление, какого потом ни одна настоящая королева никогда на меня не производила, ибо у меня уже сложилось более отчетливое и более наглядное представление от королевского могущества, и олицетворение это увлекал лег пары горячих лошадей, поджарых, расстилавшихся, точно на рисунках Константина Гис194, как увлекал он и здоровенного кучера, закутанного, точно казак, и восседавшего на козлах рядом с маленьким грумом, который напоминал «тигра» «покойного Боднора195»; я видел, – или, вернее, чувствовал, как ее очертания врезаются в мое сердце явственной, обескровливающей раной, – бесподобную коляску, нарочно сделанную повыше и так, чтобы сквозь «последний крик» моды проглядывала стилизация под старину, а в глубине коляски – г-жу Сван с единственной седой прядью в белокурых теперь волосах, подхваченных тонкою лентою из цветов, чаще всего – из фиалок, придерживавшей длинную вуаль, с сиреневым зонтиком в руке, свободно откинувшуюся на спинку и приветливо улыбавшуюся тем, кто с ней здоровался, многосмысленной улыбкой, в которой я читал лишь монаршье благоволение, хотя на самом деле в ней было больше всего вызова кокотки. Одним эта улыбка говорила: «Я все хорошо помню – это было упоительно»; другим: «Как бы я вас любила! Не повезло нам!»; третьим: «Пожалуйста! Мне еще некоторое время придется ехать в ряду экипажей, но при первой возможности я сверну». Когда навстречу ехали незнакомые, вокруг ее губ все же бродила ленивая улыбка, точно искавшая приюта в ожидании друга или в воспоминании о нем, и тогда о ней говорили: «До чего хороша!» И только для некоторых у нее была заготовлена улыбка кислая, насильственная, несмелая и холодная, означавшая: «Да, змея, я знаю, что у вас злой язык и что вы обожаете сплетничать! Да мне-то на вас наплевать!» Прошел Коклен196, о чем-то рассуждая с друзьями и приветствуя проезжавших в экипажах широким театральным жестом. А я думал только о г-же Сван, но притворялся, будто не вижу ее: я знал, что, доехав до Голубиного тира197, она велит кучеру свернуть и остановиться, а сама пойдет дальше пешком. И в те дни, когда я чувствовал, что у меня хватит смелости пройти мимо нее, я тащил Франсуазу туда же. Немного погодя я в самом деле видел, что по аллее для пешеходов идет г-жа Сван: она шла нам навстречу, расстилая за собой длинный шлейф сиреневого платья, одетая так, как, по понятиям простонародья, одеваются королевы, разряженные и разубранные совсем иначе, чем другие женщины, – шла, посматривая на ручку зонтика, почти не глядя на прохожих, точно главной ее задачей, точно ее целью был моцион, а что она делает моцион на виду и что все взгляды обращены на нее – это ей было безразлично. Впрочем, обернувшись, чтобы позвать свою собаку, она мельком оглядывалась по сторонам.
Даже те, кто не знал ее, угадывали по каким-то особенным, необычайным признакам, – а быть может, тут действовала сила телепатии, вроде той, что вызывала бурю рукоплесканий у невежественных зрителей в те мгновенья, когда Берма бывала особенно хороша, – что это женщина, пользующаяся известностью. Они спрашивали друг у друга: «Кто это?», иногда обращались с этим же вопросом к прохожему, старались запомнить, как она одета, чтобы ее туалет послужил приметой для их более осведомленных друзей, которые могли бы немедленно удовлетворить их любопытство. Другие гуляющие ненадолго останавливались, и у них происходил такой разговор:
– Вы знаете, кто это? Госпожа Сван! Это вам ничего не говорит? Одетта де Кресси!
– Одетта де Кресси! Я так и подумал: те же грустные глаза… Но ведь она уже, знаете ли, не первой молодости! Я припоминаю, что я с ней весело провел время в день отставки Мак-Магона.
– Я бы на вашем месте не напоминал ей об этом. Теперь она – госпожа Сван, жена члена Джокей-клоба, друга принца Уэльского. Да ведь она и сейчас еще обворожительна.
– Вы бы видели ее тогда – какая она была красивая! Жила она в оригинально обставленном особнячке – там у нее было полным-полно китайских безделушек. Помнится, нас доняли крики газетчиков, и в конце концов она сказала, чтобы я одевался.
Смысл этих разговоров был мне неясен, но я улавливал вокруг г-жи Сван невнятный шепот славы. Сердце у меня учащенно билось при мысли, что немного спустя все эти люди, среди которых я, к сожалению, не обнаруживал банкира-мулата, как мне казалось, презиравшего меня, увидят, что безвестный молодой человек, на которого они не обращают ни малейшего внимания, здоровается (по правде сказать, я не был с нею знаком, но полагал, что имею на это право, так как мои родители были знакомы с ее мужем, а я был товарищем ее дочери) с женщиной, славившейся своей красотой, безнравственностью и элегантностью. Однако, подойдя к г-же Сван почти вплотную, я таким быстрым и широким движением снимал шляпу и так низко кланялся, что она невольно улыбалась. Слышался смех. Г-жа Сван ни разу не видела меня вместе с Жильбертой, не знала, как меня зовут, я был для нее – вроде сторожа Булонского леса, вроде лодочника, вроде утки на озере, которой она бросила крошки, – одним из второстепенных персонажей, примелькавшихся, безымянных, лишенных характерных особенностей, как «лицо без речей» в пьесе, появлявшихся во время ее прогулок по лесу. В те дни, когда я не видел ее в Аллее акаций, я иной раз встречался с ней в Аллее королевы Маргариты, где гуляют женщины, желающие или делающие вид, что желают, побыть в одиночестве; она-то долго в одиночестве не оставалась, ибо вскоре ее догонял кто-нибудь из друзей, обычно – в сером цилиндре, человек, которого я не знал, и они долго говорили между собой, а их экипажи ехали за ними.
Сложность Булонского леса, придающую ему искусственность, делающую из него Сад в зоологическом или мифологическом смысле слова, я опять почувствовал в этом году, идя через него в Трианон, утром, в начале ноября, когда недоступная близость зрелища осени, так быстро кончающегося для тех, что сидят по домам, рождает такую тоску по сухим листьям, что люди буквально бредят ими и не могут уснуть. В моей закупоренной комнате листья, притянутые моим страстным желанием видеть их, уже целый месяц кружились между моими мыслями и любым предметом, на котором я сосредоточивал внимание, – кружились желтыми пятнами, вроде тех, что иногда мельтешат у нас перед глазами, куда бы мы ни обращали взгляд. И вот в то утро дождь наконец перестал, в углах окон с опущенными занавесками улыбался погожий день, – так с углов закрытого рта слетает тайна счастья, – и я почувствовал, что смогу увидеть, как желтые листья, во всей их дивной красе, пронизывает солнечный свет. Не в силах побороть в себе желание взглянуть на деревья, так же как в давнопрошедшие времена, когда ветер особенно дико завывал в трубе, я не мог не пойти к морю, я пошел через Булонский лес в Трианон198. Это был тот час и то время года, когда лес кажется, пожалуй, особенно многообразным не только потому, что он особенно пестр, но еще и потому, что эта его пестрота необычна. Даже в открытых местах, где взгляд обнимает широкое пространство, аллея оранжевых каштанов, тянувшаяся напротив далеких темных громад деревьев, уже безлистых или еще не совсем облетевших, напоминала начатую картину, словно художник лишь кое-где положил краски, изобразив солнечную аллею, отведенную им для случайной прогулки людей, которых он допишет потом.
Дальше, там, где листья на деревьях были все до одного зеленые, только одному крепышу, бутузу-карапузу со спиленной верхушкой, ветер трепал безобразную красную гриву. В других местах тоже было как бы самое начало весны листьев, а чудесный ампелопсис, улыбавшийся, точно зацветший зимою терновый куст, с самого утра был как бы весь в цвету. И во всем лесу чувствовалось что-то непостоянное, искусственное, как в питомнике или в парке, где, то ли с научной целью, то ли готовясь к празднику, недавно посадили среди самых обыкновенных деревьев, которые еще не успели выкопать, две-три редкие разновидности с неправдоподобной листвой, как бы рождающие вокруг себя простор, воздух, свет. Итак, то было время года, когда Булонский лес обнаруживает особенно много всевозможных пород и объединяет наиболее разнящиеся одна от другой части в многослойное целое. И час дня был тот самый. Создавалось впечатление, что где еще не облетели деревья, вещество листьев подвергается изменению там, где до них дотянулись солнечные лучи, еще почти горизонтальные утром и через несколько часов, когда, с наступлением сумерек, они засветятся, точно лампочки, бросят издали на листву искусственные, жаркие отблески и подожгут самые верхние листья, а под охваченной пламенем верхушкой тусклым, несгораемым канделябром будет выситься ствол. Тут лучи утолщались наподобие кирпичей, из которых складываются желтые с голубым узором стены персидских домов, и под самым небом кое-как скрепляли листья каштанов, а там они, наоборот, отрывали их от неба, к которому листья протягивали свои золотые пальцы. К середине ствола одного дерева, одетого в дикий виноград, они как бы прикрепили целую охапку красных цветов (разновидность гвоздики), неразличимых в слепящем блеске. Разные части леса, летом легче сливавшиеся в сплошную густоту зелени, теперь были разграничены. Края почти каждой из них означались более ярко освещенными пространствами или пышной листвой, похожей на орифламму. Точно на раскрашенной карте, явственно различались Арменонвиль, Кателанский луг199, Мадрид200, Скаковой круг, берега озера. Здесь виднелось какое-нибудь бесполезное сооружение, искусственный грот, а там деревья, расступившись, освободили место мельнице, или же ее выдвинула вперед бархатистая площадка лужайки. Чувствовалось, что Булонский лес был теперь не просто лесом, он исполнял какое-то назначение, не связанное с жизнью деревьев; мой восторг вызывался не только любованием осенью, но и томлением. Томлением – мощным источником радости, бьющим так, что душа первое время не понимает, почему она радуется, не сознает, что причина ее состояния находится не вовне. Вот почему я смотрел на деревья с нежностью неутоленной – моя нежность переплескивалась через них и безотчетно тянулась к произведению искусства, какое являли собой гулявшие красавицы, которых ежедневно на несколько часов огораживали деревья. Путь мой лежал к Аллее акаций. Я шел меж высоких деревьев, где утреннее солнце по-иному рассаживало их, подстригало, объединяло стволы разных пород и составляло купы. Оно хитростью приманивало к себе два соседних дерева; вооружившись острым топором из света и тени, оно у каждого отсекало полствола и половину сучьев и, сплетя оставшиеся половины, превращало их то в единый теневой столб, отмежевывавший область солнца, то в единый световой призрак, неестественные, зыбкие очертания которого были оплетены сетью черной тени. Когда луч солнца золотил верхушки, казалось, будто, пропитанные искрящейся влагой, они одни держатся на поверхности жидкого изумрудного воздуха, куда остальной лес был погружен, как в море. Ведь деревья продолжали жить по-своему, и если они облетали, то их жизнь еще ярче блистала на чехлах из зеленого бархата, наброшенных на стволы или на белой эмали круглых, как солнце и луна в «Сотворении"201 Микеланджело, шаров омелы, усеивавших верхушки тополей. Так как деревья благодаря своеобразной взаимной прививке столько лет волей-неволей жили с женщинами одной жизнью, то они вызывали в моем представлении образ дриады, стремительной светской красавицы в разноцветном уборе, которую они осеняют своими ветвями, чтобы и она почувствовала могущество осени; они напоминали мне времена моей доверчивой юности, когда я летел в те места, где под листьями – этими моими неумышленными соучастниками – временно воплощались чудеса женского изящества. Ели и акации Булонского леса переполняли мое существо стремлением к красоте и поэтому сильнее меня волновали, чем каштаны и сирень Трианона, которыми я шел полюбоваться, но красота жила во мне самом, а не в памятниках той или иной эпохи, не в произведениях искусства, не в храмике Любви, у подножия которого лежали груды позолоченных листьев. Я вышел к озеру, дошел до Голубиного тира. Когда-то идеал совершенства заключался для меня в высоте коляски, в худобе лошадей, злых и легких, как осы, с налитыми кровью глазами, как у свирепых коней Диомеда202, и теперь мной овладело желание взглянуть на все, что я любил, желание не менее пылкое, чем то, которое гнало меня много лет назад на эти же самые дороги; мне хотелось, чтобы перед моими глазами вновь промелькнул ражий кучер г-жи Сван, под присмотром маленького грума, толстого, как бочонок, с детским лицом св. Георгия203, пытавшийся одержать коней, что неслись на стальных крыльях, которыми они испуганно били. Увы! Теперь там ездили только в авто, и управляли ими усатые шоферы, рядом с которыми сидели рослые выездные лакеи. Чтобы удостовериться, так ли очаровательны дамские шляпки, до того низенькие, что их можно было принять всего-навсего за веночки, как они рисовались взору моей памяти, мне хотелось посмотреть на них взором телесным. Теперь у всех были шляпы огромные, с плодами, с цветами и всевозможными птичками. Красивые платья, в которых г-жа Сван выглядела королевой, сменились греко-саксонскими туниками со складками, как на танагрских статуэтках204, да платьишками из либерти в стиле Директории, по которым, точно по обоям, были пущены цветочки. У мужчин, которые могли бы гулять с г-жой Сван по Аллее королевы Маргариты, я не видел ни цилиндров, ни каких-либо других шляп. Они гуляли с непокрытой головой. Не веря в эти новые персонажи, я и не вводил их в спектакль, я не мог придать им единство, осязаемость, жизненность; разрозненные, случайные, неживые, они были лишены даже частиц красоты, из которых мой взгляд прежде мог что-то составить. В изящество этих женщин я не верил, их туалеты были, на мой взгляд, невыразительны. А когда теряешь веру, то, чтобы прикрыть наше бессилие придавать жизненность новым явлениям, на смену вере приходит и все сильней укореняется фетишистская привязанность к былому, которое одухотворяла наша вера в него, – как будто это в былом, а не в нас самих, жило божественное начало и как будто причина нынешнего нашего неверия – причина случайная: смерть богов!
«Какой ужас! – думалось мне. – Неужели эти автомобили столь же элегантны, как прежние выезды? Конечно, я очень постарел, но я не могу жить в мире, где женщины наступают себе на платья, которые невесть из чего сшиты. Зачем приходить под эти деревья, если никого уже не осталось из тех, что собирались под их нежными багряными листьями, если пошлость и глупость заменили все пленительное, что эти листья некогда обрамляли? Какой ужас!» Нынче, когда изящества больше нет, меня утешают воспоминания о женщинах, которых я знал когда-то. Но могут ли те люди, которые смотрят на мерзкие эти существа в шляпах с вольерой или с фруктовым садом, – могут ли они хотя бы только почувствовать очарование, исходившее от г-жи Сван в незатейливой сиреневой шляпке или в шляпке с одним-единственным ирисом, стоявшим прямо? Мог ли бы я передать волнение, охватывавшее меня зимним утром, когда я, встретив шедшую пешком г-жу Сван в пальто из норки, в простенькой шапочке с двумя ножеобразными перьями куропатки, ощущал тем не менее комнатное тепло, каким от нее веяло только благодаря смятому букетику фиалок у нее на груди, живое, голубое цветенье которых на фоне серого неба, в морозном воздухе, среди голых деревьев, обладало тою же чудесною особенностью – воспринимать пору и погоду только как рамку и жить в человеческой атмосфере, в атмосфере этой женщины, – тою же особенностью, что и цветы в вазах и жардиньерках ее гостиной, возле топившегося камина, у дивана, обитого шелком, смотревшие в окно на метель? Притом, если б теперь одевались по-прежнему, меня бы это не удовлетворило. Воспользовавшись спаянностью частей воспоминания, которым наша память не дает расцепиться, так что мы бессильны от него отделить или что-либо не признать, я хотел бы перед вечером выпить чаю у одной из таких женщин в комнате, покрашенной темной краской, как это было у г-жи Сван (даже через год после того, о чем рассказывается в этой книге), где бы в ноябрьские сумерки мерцали оранжевые огни, где бы пылало багровое зарево, где бы полыхало розовое и белое пламя хризантем и где бы я вновь упустил свое счастье, как (о чем будет речь впереди) упускал его неизменно. Но теперь, хоть я и ничего не достиг, эти мгновенья были бы дороги мне сами по себе. Я хотел бы, чтоб они повторились, как они мне запомнились. Увы! Теперь были только комнаты в стиле Людовика XVI, сплошь белые, уставленные голубыми гортензиями. Да и потом, в Париж стали возвращаться гораздо позднее. Г-жа Сван ответила бы мне из какого-нибудь замка, что вернется не раньше февраля, когда хризантемы уже отцветут, если б я попросил ее восстановить для меня все, из чего сложилось мое воспоминание, связанное, как я это ощущал, с давно прошедшим временем, с годом, на который мне не дозволено обернуться, из чего сложилось мое желание, не осуществившееся так же, как недостижимым оказалось счастье, в погоню за которым оно в былые годы напрасно бросалось. И еще мне было необходимо, чтобы это были те самые женщины, чьи туалеты вызывали во мне интерес, – в то время, когда я еще верил, мое воображение наделило каждую из них чертами резкого своеобразия и создало о них легенды. Увы! В Аллее акаций – миртовой аллее – я увидел кое-кого из них, состарившихся, превратившихся в жуткие тени того, чем они были когда-то, блуждавших, тщетно что-то искавших в Вергилиевых рощах. Потом они исчезли, а я долго еще напрасно взывал к опустевшим дорожкам. Солнце ушло в тучу. Природа снова воцарялась в лесу, и мысль, что это Елисейский сад женщины, от него отлетала; настоящее небо над игрушечной мельницей было серое; ветер рябил Большое озеро, как всякое озеро; большие птицы пролетали по Булонскому лесу, как по всякому лесу, и с громкими криками, одна за другой, садились на кряжистые дубы, друические венки205 и додонское величие206 коих словно оповещали о безлюдье утратившего свое назначение леса и помогали мне яснее понять бесплодность моих попыток отыскать в окружающей действительности картины, написанные памятью, ибо им всегда будет не хватать очарования, которые они заимствуют у памяти, и они будут недоступны для чувственного восприятия. Того мира, который я знал, больше не существовало. Если бы г-жа Сван появилась здесь хотя бы не такой, какою она была, и в другое время, то изменилась бы и Аллея. Знакомые места – это всего лишь пространство, на котором мы располагаем их как нам удобнее. Это всего лишь тонкий слой связанных между собой впечатлений, из которых складывалось наше прошедшее; воспоминание о некоем образе есть лишь сожаление о некоем миге. Дома, дороги, аллеи столь же – увы! – недолговечны, как и года.
________________________________________
Сноски
Примечания
Сноска 1
На чашку чая (англ.).
Сноска 2
Милосердие (лат.).
Сноска 3
Мягко (итал.)
Сноска 4
Медленно (итал.)
Сноска 5
Усадьба Радульфа (лат.).
Сноска 6
Лагеря Радульфа (лат.).
Сноска 7
Отрада виконта (лат.).
Сноска 8
Языческое поле (лат.).
Сноска 9
Я не напрашиваюсь на комплименты (англ.).
Сноска 10
Домашнем быту (англ.)
Сноска 11
Изысканном, аристократическом (англ.).
Сноска 12
Неосязаемое (лат.)
Сноска 13
Первоклассный (итал.).
Сноска 14
Милый (англ.)
Сноска 15
Булками и сухариками (англ.)
Сноска 16
Между нами говоря (англ.).
Сноска 17
Не прикасайся ко мне (лат.). (Евангелие от Иоана, XX, 17.)
Сноска 18
Мой дорогой (англ.).
1
… соперничеством Франциска 1 и Карла V. – Речь идет о более чем тридцатилетней борьбе французского короля Франциска I (правил в 1515-1547 гг.) с императором Священной Римской империи Карлом V (1519 – 1556).
2
Женевьева Брабантская – дочь герцога Брабантского, героиня средневековой легенды V или VI в., дошедшей до нас в редакции итальянского агиографа Якопо де Ворагине в его сборнике «Златая легенда» (ок. 1260 г.). Отправляясь на войну, Зигфрид, палатин Тревский, доверил свою жену Женевьеву попечению дворецкого Голо. Голо пытался обольстить ее. Потерпев неудачу, он оклеветал Женевьеву перед мужем, и тот присудил ее к смертной казни. Наемные убийцы, которым было поручено выполнение приговора, сжалились над Женевьевой и бросили ее в лесу, где она прожила несколько лет, питаясь плодами и кореньями. Ребенка ее вскормила своим молоком прирученная ею лань. Преследуемая однажды на охоте Зигфридом, лань привела его к жене. Женевьева доказала свою невинность и изобличила Голо, однако, истомленная лишениями, вскоре умерла.
3
…меровингское прошлое… – Время правления франкской королевской династии Меровингов относится к V-VIII вв.
4
Астральное тело Голо. – В оккультных науках астральным телом называется связующее звено между душой и телом, нечто вроде невидимого ореола, окружающего тело.
5
…причесанные под Брессана… – Речь идет о прическе бобриком, введенной в моду актером «Французской комедии» Жаном Брессаном (1815 – 1886).
6
Граф Парижский – Людовик-Филипп-Альберт Орлеанский (1838-1894), внук короля Людовика-Филиппа; был выслан из Франции в 1886 г. как претендент на престол.
7
Принц Уэльский – титул английского престолонаследника; речь идет об Эдуарде VII (1841-1910), сыне королевы Виктории, вступившем на престол после ее смерти – в 1901 г.
8
Сен-Жерменское предместье – аристократический квартал в Париже.
9
Аристей – в древнегреческой мифологии сын Аполлона и речной нимфы Кирены, научивший людей пчеловодсву. Миф об Аристее изложен в IV песне поэмы «Георгики» римского поэта Вергилия (71-19 гг. до н. э.).
10
Фетида – одна из морских богинь древнегреческой мифологии. Вергилий рассказывает о погружении Аристея в лоно царства Кирены, а не Фетиды.
11
Твикенгем – лондонский пригород, в котором поселился изгнанный из Франции граф Парижский.
12
Буйон – французский герцогский род.
13
Сакре-Кер (Сердце Христово) – одно из культовых понятий католической церкви; здесь: женское закрытое учебное заведение, посвященное Сердцу Христову.
14
Севинье – Мари де Рабютен-Шанталь, маркиза де Севинье (1626-1696), автор знаменитых «Писем», адресованных ее дочери графине де Гриньян, часто упоминаемых у Пруста.
15
Мак-Магон Патрис де (1808 – 1893) – французский маршал, президент Республики в 1873-1879 гг.
16
Моле Луи-Матье, граф (1781-1855) – премьер-министр в царствование Людовика-Филиппа, с 1837 по 1839 г.
17
Герцог Пакье Этьен-Дени (1767-1862) – председатель палаты пэров при Людовике-Филиппе.
18
Герцог де Брой Леонс-Виктор (1785-1870) –премьер-министр (1835-1836 гг.) при Людовике-Филиппе.
19
Герцог д'Одифре-Пакье (1823-1905) – один из лидеров монархической оппозиции, заставившей Тьера уйти с поста президента в 1873 г.
20
Мобан Анри (1821-1902) – актер «Французской комедии».
21
Матерна Амалия (1847-1918) – австрийская певица, выступавшая в операх Вагнера.
22
Сен-Симон – Луи де Рувруа, герцог де Сен-Симон (1675-1755), придворный Людовика XIV и регента Филиппа Орлеанского, автор «Мемуаров», охватывающих период с 1691 по 1723 г. и рисующих широкую картину нравов придворного общества.
23
Паскаль Блез (1623-1662) – французский физик, математик и философ; под названием «Мысли» после его смерти, в 1670 г., были опубликованы заметки для подготавливающегося им сочинения в защиту христианской религии.
24
Молеврье (Молеврье-Ланжерон, 1677-1754) – маркиз, маршал Франции, посол в Мадриде в 1721-1723 гг.
25
«Ко многим доблестям Бог ненависть внушил» – цитата из трагедии Корнеля «Смерть Помпея» (1645 г.).
26
…чудо, происшедшее со святым Теофилом… – Средневековая легенда рассказывает о монахе Теофиле, который продал душу черту, но сумел расторгнуть эту сделку благодаря чудесной помощи Богоматери.
27
Четыре сына Эмона – герои одноименной героической поэмы XII в., ведущие борьбу против императора Карла Великого.
28
…не считался с «правами человека» – иронический намек на «Декларацию прав человека и гражданина», принятую во время французской революции 1789 г.
29
Авраам. – Согласно Библии, еврейский патриарх, один из прародителей еврейского народа через своего сына Исаака, родившегося от брака с Саррой; по воле Бога Авраам должен был принести Исаака в жертву, но в последнее мгновение жертвенный нож был отведен мановением слетевшего ангела.
30
Беноццо Гоццоли (1421-1497) – итальянский художник флорентийской школы; сцена жертвоприношения Авраама находится среди его фресок на Кампо Санто (кладбище) в Пизе.
31
«Чертово болото» (1846 г.), «Франсуа ле Шампил (1850 г.), „Маленькая Фадетта“ (1848 г.), „Волынщики“ (1853 г.) – сельские романы Жорж Санд.
32
«Индиана» (1832 г.) – роман Жорж Санд, прославляющий свободную любовь.
33
Шартрский собор – готический собор в Шартре близ Парижа, сооруженный в XI-XIII вв.
34
Сен-Клу – резиденция императоров Наполеона I и Наполеона III недалеко от Версаля.
35
Гюбер Робер (1733-1808) – французский пейзажист.
36
Тернер Уильям (1755-1851) – английский живописец.
37
«Тайная вечеря» (1495-1497гг.) –фреска Леонардо да Винчи в трапезной миланского монастыря Санта Мария делле Грацие; сильно пострадала от времени и неумелых реставраций; особенно большие повреждения фреске были нанесены во время французской оккупации Милана в 1796 г.; гравюра итальянского художника Рафаэля Моргена (1758-1833) отражала состояние фрески до этих разрушений.
38
Карл VI – король Франции с 1380 по 1422 г.
39
Людовик Святой – Людовик IX, король Франции с 1226 по 1270г.
40
Есфирь – согласно Библии, пленная израильтянка, ставшая супругой персидского царя Ассура (Артаксеркса).
41
Святой Элигий (588-659) – золотых и серебряных дел мастер; был советником франкского короля Дагоберта I (600-639).
42
Людовик Немецкий (804-876) – Людовик I, внук Карла Великого.
43
Зигеберт – Зигеберт III, король Австразии, восточной части франкской Галлии; правил в 634-656 rr.
44
Реймс – один из самых старых городов Франции в Шампани; собор Реймсской Богоматери (строился в основном в XIII в.) является одним из шедевров готической архитектуры.
45
Пиранези Джованни Батиста (1720-1778) – итальянский архитектор и гравер.
46
«Завещание Цезаря Жиродо» (1859 г.) – комедия Бело и Вильтара.
47
«Бриллиантовая корона» (1841 г.) – комическая опера французского композитора Даниеля-Франсуа Обера (1782-1871) на слова Эжена Скриба (1791-1861).
48
«Черное домино» (1837 г.) – комическая опера Обера на слова Скриба.
49
Берма – вымышленное имя актрисы, в образе которой Пруст соединил черты Сары Бернар и Режан.
50
Го, Делоне, Февр, Тирон, Коклен, Сара Бернар, Борте, Мадлена Броан, Жанна Самари – известные французские актеры и актрисы конца XIX в.
51
Волабель Ашиль де (1799-1879) – французский историк и политический деятель.
52
Джотто ди Бондоне (1266-1336) – итальянский живописец флорентийской школы; фресковый цикл в Капелле дель Арена в Падуе создан им около 1305 г.
53
Минос – мифологический царь Крита, супруг Пасифаи, отец Федры и Ариадны; Блок цитирует стих из трагедии Расина «Федра» (1677 г.).
54
… папаша Леконт, любимей, бессмертных богов. – Речь идет о французском поэте Шарле Леконт де Лиле (1818-1894), главе Парнасской школы в поэзии, тяготевшем к античной тематике и отточенной изысканности формы, ополчавшемся на «сентиментальную романтику» Ламартина и Мюссе.
55
«Бхагават» (из сборника «Античные стихотворения», 1852 г.) и «Борзая Магнуса» (из «Трагических стихотворений», 1884г.) – произведения Леконта де Лиля.
56
«Жидовка» («Дочь кардинала», 1835 г.) – опера Фроманталя Галеви, слова Скриба.
57
«Израиль! Порви свои цепи» – слова из оперы «Самсон и Далила» французского композитора Камила Сен-Санса (1835-1921).
58
Хеврон – река в Иудее. Слова взяты из оперы «Иосиф» французского композитора Этьена Мегюля (1763-1817).
59
«Гофолия» («Аталия», 1691 г.) – трагедия Расина на библейский сюжет.
60
Магомет Второй – турецкий султан с 1451 по 1481 г., его портрет кисти итальянского художника венецианской школы Джентиле Беллини (1429-1507) находится в Национальной галерее в Лондоне.
61
Шартрские королевы – статуи знаменитого Королевского портала Шартрского собора.
62
Гобелены Санса – гобелены XII-XIV вв. в соборе св. Стефана в г. Сансе (департамент Ионны).
63
Жильберт Дурной, Карл Косноязычный, Пишн Безумный. Теодеберт. – вымышленные имена, созданные по примеру таких исторических имен, как Карл Дурной, Людовик Косноязычный, Пипин Короткий, и имен франкских королей на… берт.
64
«Благополучье злых волною бурной смоет» – слова, обращаемые ребенком Иоасом к своей бабке, иудейской царице Гофолии, узурпировавшей его престол, в трагедии Расина «Гофолия».
65
Артабан – герой романа «Клеопатра» (1647 г.) французского писателя Ла Кальпренеда; надменность Артабана вошла у французов в поговорку.
66
Поль Дежарден (1859-1940) – французский эссеист и поэт, читавший курс философии в Сорбонне, когдц Пруст учился там на юридическом факультете; цитируемый стих находится в книжке стихов, посвященной Ламартину – «Тот, кого забывают» (1883 г.).
67
Фабр Анри (1823-1915) – французский энтомолог.
68
…наберите в бальзаковской флоре заячьей капусты… – Имеется в виду роман Бальзака «Лилия долины», 1де много места уделено описанию букетов, подносимых героем романа г-же де Морсоф.
69
…одеянии… в котором не стыдно было бы показаться и Соломону… – Согласно Ветхому завету, Соломон отправлял правосудие и принимал участие в церемониях в роскошной одежде, белизна которой напоминала белизну лилий. Воспоминание об этом содержится и в Нагорной проповеди Иисуса Христа (Евангелие от Матфея, VI, 28, 29).
70
Св. Себастьян (св. Севастьян, 250-288) – христианский мученик, расстрелянный из луков.
71
Андромеда – в древнегреческой мифологии дочь эфиопского царя, отданная в жертву чудовищу; прикованная к скале, Андромеда была освобождена Пересом и стала его женой.
72
Арморика (от бретонского ар-мор – море) – кельтское название Бретани и Нормандии.
73
– проклятая страна, так хорошо описанная Анатолем Франсом… – Природа Бретани отражена в поэтическом творчестве Франса, затем в «Пьере Нозьере» (1893 г.), где она сравнивается с природой Киммерии, и, наконец, в «Острове пингвинов» (1908 г.).
74
Киммерия – сказочная страна вечных туманов, расположенная, согласно Гомеру, на краю земли и омываемая водами мировой реки Океана.
75
Мальстрем – водоворот в Норвежском море вблизи Лофотенских островов.
76
Сентин. Ксавье (1798-1865) – французский писатель, автор чувствительных романов.
77
Глейр Шарль-Габриель (1808-1874) – французский салонный живописец.
78
Вьоле-ле-Дюк Эжен (1814-1879) – французский архитектор, реставрировавший многие памятники средневековой архитектуры.
79
…картина Джентиле Беллини… – Имеется в виду картина «Процессия св. Креста на площади Св. Марка» (1496 г.), находящаяся в Венецианской Академии.
80
…герцогинь де Монпансье, Германт и. Монморанси… – Наряду с вымышленной фамилией Германт Пруст упоминает подлинные герцогские фамилии Монпансье и Монморанси.
81
Карпаччо Витторе (1455-1525) – итальянский живописец венецианской школы.
82
…почему Бодлер применяет к звуку трубы эпитет «сладостный». – Имеется в виду заключительная строфа стихотворения Шарля Бодлера (1821-1867) «Неожиданное», вошедшего в посмертное издание сборника «Цветы Зла»:
И в эти вечера уборки винограда
Так упоительно, так сладостно звучит
Неустрашимый рог… Он светел, как награда
За дни страданий и обид!
(Перев. IJ. Якубовича-Мельшина)
83
Делос – остров греческого архипелага; согласно древнегреческой легенде, был плавучим островом.
84
Планте Франсис (1839 – 1934) – французский пианист.
85
Потен Пьер (1825 – 1901) – французский медик, член Академии медицинских наук.
86
«Полет валькирии» – вступление к последнему действию музыкальной драмы Вагнера «Валькирия» (1870 г.) из цикла «Кольцо Нибелунга».
87
«Тристан» – «Тристан и Изольда» (1859 г.), музыкальная драма Вагнера.
88
Овернь – область в Центральном массиве (по названию старинной французской провинции).
89
Вермеер Дельфтский (1632-1675) – голландский жанровый живописец и пейзажист; забытый после своей смерти, он был «открыт» в середине XIX в.
90
«Четверть часа Рабле» – выражение, обозначающее затруднительный момент, в особенности при денежных расчетах. Согласно анекдоту имеется в виду затруднительное денежное положение, в котором оказался Рабле во время своей поездки в Лион.
91
«Девятая» – Девятая симфония с хором (в финале) (1824 г.) Бетховена.
92
«Мейстерзингеры» – «Нюрнбергские мейстерзингеры» (1868 г.), музыкальная комедия Вагнера.
93
Другие ездят лечиться в Фонтенбло… – Имеется в виду курс лечения виноградом в Фонтенбло.
94
Бове – город ткачей, знаменит своим собором, построенным в 1225– 1275гг.
95
«Бове» – стиль мебели XVII-XVIII вв., названный по обивке, изготовлявшейся на мануфактуре в Бове.
96
Шатле – музыкальный театр в Париже.
97
Гамбетта Леон (1838-1882) – французский адвокат и политический деятель, один из основателей Третьей республики.
98
«Данишевы» (1876 г.) – комедия А. Дюма-сына и Корвин-Круковского.
99
Елисейский дворец – построен в Париже в 1718 г. архитектором Моле; с 1873 г. – резиденция президента Республики.
100
Греви Жюль (1807-1891) – президент Французской республики в 1879-1887 гг.
101
Питер де Хоох (1620-1677) – голландский живописец интерьеров.
102
Лагетская Божья Матерь – Богоматерь, чтимая в церкви XVII в. в Лагете (близ Ниццы).
103
Сепфора, дочь Иофора. – Согласно Библии, жена Монсея; речь идет об изображении Сепфоры на фреске итальянского художника флорентийской школы Сандро Боттичелли (1447-1510) в Сикстинской капелле в Ватикане.
104
Передано – фамилия нескольких дожей Венецианской республики; речь идет о бюсте дожа Пьеро Лоредано работы Антонио Риццо (1430-1500).
105
Гирландайо Доменико (1449-1494) – итальянский художник флорентийской школы; имеется в виду его картина «Старик с внуком» (Париж, Лувр).
106
Тинторетто Якопо (1518-1594) – итальянский художник венецианской школы.
107
Мурсия – город на юге Испании, пострадавший от землетрясения и наводнения в 1884 г.
108
…какбудто… искал Эвридику. – Имеется в виду древнегреческий миф об Орфее, отправившемся в преисподнюю в поисках своей супруги Эвридики, погибшей от укуса змеи.
109
«Золотой дом» – модный ресторан, помещавшийся на углу Итальянского бульвара и улицы Лафит.
110
«Вальс роз» французского композитора и дирижера Оливье Метра (1830 – 1889), автора многочисленных вальсов и оперетт.
111
Тальяфико Жозеф (1821-1900) – французский оперный певец и сочинитель чувствительных романсов.
112
Виконт де Борелли – салонный поэт конца XIX в.
113
Замок в Блуа – построен в основном в начале XVI в. в стиле французского Возрождения.
114
«Царица топазов» (1856 г.) – оперетта французского композитора Виктора Массе (1822-1884).
115
«Серж Панин» (1882 г.) – драма французского драматурга Жоржа Онэ (1848-1918), в которой выведен польский авантюрист князь Серж Панин, обольщающий дочерей французской предпринимательницы.
116
Риги – одна из альпийских вершин в Швейцарии, с высоты которой открывается живописная панорама.
117
Луврская школа – школа, созданная при Лувре в 1880-е годы, для подготовки музейных работников, в нее допускались и вольнослушатели.
118
Бланш де Кастий (1188-1252) – супруга французского короля Людовика VIII и мать Людовика IX Святого; дважды была регентшей королевства.
119
«Летопись монастыря Сен-Дени» – большая летопись Франции, составленная в монастыре Сен-Дени на латинском языке в XIII в. и на французском языке в XIV в.
120
Сюжер, или Сугерий (1081-1151) – летописец, аббат монастыря Сен-Дени.
121
Святой Бернар (Клервоский) (1091-1153) – французский богослов и политический деятель.
122
…начав рассказывать историю матери Бланш де Кастий… – в действительности ее бабки Элеоноры Аквитанской (1122-1204), супруги графа Анжуйского Генриха Плантагенета (1133-1189), ставшего королем Англии под именем Генриха II.
123
«Ночной дозор» (1642 г.) – картина Рембрандта, находящаяся в Королевском музее в Амстердаме.
124
«Регентши» – картина «Групповой портрет регентш приюта для престарелых» (1664 г.) работы голландского живописца Франса Хальса (1580– 1666), находящаяся в музее Хальса в Гарлеме.
125
«Самофракия» – Ника Самофракийская, античная статуя Победы конца IV в. до н. э., раскопанная в 1863 г. на острове Самофракия греческого архипелага и приобретенная Лувром.
126
«Франсильон» (1887 г.) – комедия А. Дюма-сына.
127
«Железоделательный заводчик» (1882 г.) – драма Жоржа Онэ, в основу которой положен его одноименный роман.
128
Фенелон – Франсуа де Салиньяк де Ламот-Фенелон (1651– 1715), французский прелат и писатель.
129
Гюстав Моро (1826-1898) – французский живописец-символист.
130
«Весна» – название картины Боттичелли (ок. 1478 г.), находящейся в музее Уффици во Флоренции.
131
Шату – местность на берегу Сены недалеко от Версаля.
132
Лабиш. Эжен (1815-1888) – французский драматург, автор многочисленных комедий.
133
Боссюэ Жак-Бенинь (1627-1704) – французский прелат, писатель и проповедник; осуждал искусства, наряду со светскими науками, в своих «Максимах и размышлениях о комедии» (1694 г.) и «Трактате о вожделении» (1694г.).
134
«Одна ночь Клеопатры» (1884 г.) – опера французского композитора Виктора Массе.
135
Мелен, Дре, Компьен – города Иль-де-франса (исторического центра Франции вокруг Парижа), знаменитые своим прошлым и историческими памятниками.
136
Пьерфонский замок. – Построен в XIV в.; реставрирован Вьоле-ле-Дю-ком в 1862 г. Реставрационная деятельность Вьоле-ле-Дюка, начавшаяся при Людовике-Филиппе, широко применяла реконструкцию первоначального облика средневековых памятников, не всегда достаточно обоснованную.
137
Сен-Лу-де-Но – городок парижского бассейна с церковью в романском стиле.
138
Карта Страны Любви. – Страна Любви – аллегорическая местность французских прециозных писателей XVII в.; фантастическая карта Страны Любви приложена к роману Мадлены де Скюдери «Клелия» (1656 г.).
139
Филиберт Красивый (1480-1504) – герцог Савойский, погиб от несчастного случая на охоте. Его вдова, Маргарита Австрийская, построила в память о нем церковь Богоматери в Бру в стиле поздней готики (строилась в 1506-1536 гг.).
140
Байрейт – город в Баварии, в котором находится театр, построенный в 1876 г. баварскиим королем Людвигом II для представления опер Вагнера.
141
Клапчсон Антонет-Луи (1808-1866) – французский композитор, автор многочисленных комических опер и романсов.
142
Г-жа де Ментенон Франсуаза (1635-1719) – воспитательница детей Людовика XIV, с которой он тайно обвенчался после смерти королевы Марии-Терезии.
143
Люлли Жан-Батист (1632-1687) – итальянский скрипач и композитор, проведший большую часть жизни во Франции и ставший создателем французской оперы.
144
Септенат – семилетие (1873-1879 гг.) президентства Мак-Магона.
145
Английский бульвар – приморский бульвар в Ницце.
146
Прекрасная Ванна. – Речь идет об изображении Джованны Торнабуони на фреске виллы Лемми работы Боттичелли (1480-е годы), находящейся теперь в Лувре.
147
Боттичеллиева Венера. – Имеется в виду картина Боттичелли «Рождение Венеры» (ок. 1486 г.), находящаяся во флорентийском музее Уффици.
148
Музей Гревена – музей восковых фигур знамениитых людей, созданный в Париже в 1882 г. художником Альфредом Гревеном (1827– 1892).
149
«Ша-Нуар» (букв.: «Черная кошка») – парижский ресторан.
150
Мантенья Андреа (1431-1506) – итальянский живописец и гравер падуанской школы.
151
Сан Дзено – церковь св. Зенона в Вероне; алтарный образ для нее был выполнен Мантеньей в 1457-1459 гг.
152
Фрески в Эремшпани. – Имеется в виду капелла Оветари при церкви Эремитани в Падуе, расписанная Мантеньей в 1448-1457 гг.; три росписи посвящены мучению св. Иакова; фрески уничтожены бомбардировкой в 1944 г.
153
Альбрехт Дюрер (1471-1528) – немецкий живописец и гравер, глава немецкой школы живописи; во время поездки в Италию в 1495 г. копировал работы Мантеньи, Поллайоло и других итальянских мастеров.
154
Лестница гигантов – лестница Дворца дожей в Венеции, построенная в конце XV в. Антонио Риццо, на которой находятся скульптуры Марса и Нептуна, изваянные в 1554 г. Якопо Сансовино (1486-1570).
155
Гойя Франсиско де (1746-1828) – испанский живописец и гравер; имеются в виду изображения церковного причта в серии его гравюр «Капричос» (1790-1800гг.).
156
Бенвенуто Челлшш. (1500-1571) – итальянский скульптор и ювелир, автор статуи Персея в Лоджии деи Ланци во Флоренции (1545-1554 гг.).
157
Обюссонскчй ковер – ковер производства знаменитой мануфактуры в г. Обюссоне.
158
Принцесса Матильда Бонапарт (1820-1904) – племянница Наполеона I.
159
Ультралегитимчстская семья – семья, являвшаяся сторонницей восстановления на престоле старшей ветви династии Бурбонов, окончательно свергнутой в 1830 г., и в силу этого враждебно относившаяся к Бонапартам.
160
Мейлак Анри (1831-1897) и Галеви Людовик (1834-1908) – французские драматурги, работавшие в соавторстве, авторы живых, остроумных комедий, либретто оперы Бизе «Кармен» и оперетт Оффенбаха.
161
Белуар – парижский предприниматель, поставщик стульев для вечеров, празднеств, собраний и т. п.
162
…напоминает название моста: Иенские. – Иенский проспект и мост в Париже названы в честь победы Наполеона I над пруссаками при Иене в 1806 г. Места битв нередко входили в титулы, которые Наполеон жаловал своим военачальниками, и это обстоятельство отражено в вымышленной Прустом фамилии, одноименной с парижским мостом.
163
Верцингеторикс (72 – 26 гг. до н. э.) – галльский вождь, оказавший упорное сопротивление Цезарю при завоевании им Галлии.
164
Вероника – иудейская царица (род. в 28 г.); римский император Тит, собиравшийся жениться на ней, отказался от своего намерения, не желая вызвать неудовольствие своего народа; ей посвящены трагедии Расина («Вероника», 1670 г.) и Корнеля («Тит и Вероника», 1670 г.).
165
Дюмон д'Юрвиль (1790-1842) – французский мореплаватель; во время кругосветного путешествия обнаружил на острове Ваникоро (Меланезия) остатки снаряжения выдающегося французского мореплавателя Лаперуза (1741-1788), потерпевшего кораблекрушение и убитого ту земцами.
166
«Принцесса Клевская» (1678 г.) – психологический роман французской писательницы г-жи де Лафайет (1634-1692).
167
«Рене» (1802 г.) – роман Франсуа-Рене де Шатобриана.
168
Вращающиеся столики. – Имеются в виду сеансы спиритизма.
169
…съездить… в Гаагу, в Дрезден, в Брауншвейг. – В гаагском музее Ма-урицхейс находятся картины Вермеера «Вид Дельфта» (1658-1660гг.) и"Го-ловка девочки» (начало 1660-х годов), в Дрезденской картинной галерее – «У сводни» (1656 г.) и «Девушка с письмом» (вторая половина 1650-х годов), в музее г. Брауншвейга – «Бокал вина, или Кокетка».
170
«Туалет Дианы» – «Диана с нимфами» (до 1656 г.), раннее произведение Вермеера, приобретенное гаагским Маурицхейсом на распродаже коллекции Гольдшмидта.
171
Николай Маэс (1632-1693) – голландский жанровый художник, ученик Рембрандта.
172
…подобно нечистым тварям в разрушении. Ниневии… – Имеются в виду статуи и изображения фантастических существ, найденные в развалинах ассирийской столицы Ниневии, которая была разрушена в конце VII в. до н. э. вавилонянами и мидянами.
173
Машар Жан-Луи (1839-1900) – французский салонный портретист.
174
Лелуар Морис (1853-1940) – французский портретист и иллюстратор.
175
…иллюминованные водометы на Всемирной выставке. – Речь идет о Всемирной выставке 1889 г. в Париже.
176
Финистер (от лат. finus terrae – конец земли) – французский департамент в Бретани.
177
Фьезоле – город в Италии близ Флоренции, в Тоскане.
178
Анджелико (фра Беато Анджелико) – прозвище итальянского художника монаха фра Джованни из Фьезоле (1387-1455), автора мечтательно-поэтических фресок и икон.
179
Санта Мариа дель Фьоре (букв.: «Богоматерь в Цветах») – флорентийский кафедральный собор, построенный в 1296-1436 гг.
180
…дивно пахнущий город, похожий на венчик цветка… – Слово «Флоренция» (итал. Firenze) происходит от fiore – цветок.
181
Байе, Кутанс и т. д. – Все перечисленные местечки существуют в действительности в Нормандии и Бретани, за исключением Бальбека.
182
Понте Веккьо – старейший мост во Флоренции.
183
Джорджоне – Джордже да Кастельфранко, прозванный Джорджоне (1478-1510) – итальянский художник венецианской школы.
184
Святой Марк – собор св. Марка в Венеции; строился главным образом в 1063-1085 гг., в основном закончен в XIII в., достройки продолжались вплоть до XVII в.; выдержан в стиле византийской церковной архитектуры.
185
…облачко, похожее на то, которое, клубясь над одним из чудных садов Пуссена… – Имеется в виду розовое облако с колесницей Гелиоса на картине французского живописца Николаев Пуссена (1594-1665) «Царство Флоры» (ок. 1635 г.. Дрезденская картинная галерея).
186
«Деба» – парижская ежедневная газета, начавшая выходить в 1789 г. как отчет о заседаниях Национального собрания; в XIX в. стала политическим и литературным изданием консервативного направления; выпуск, прекращен в 1944 г.
187
Послы – театр и кафе на Елисейских полях, модные в XIX в.
188
Филипп VII – герцог Орлеанский (1869 – 1926), сын графа Парижского, которого сторонники династии Орлеанов мечтали возвести на французский престол.
189
Король Феодосии – персонаж, вобравший в себя черты двух болгарских монархов: Александра Баттенбергского, ставшего князем Болгарии в результате решений Берлинского конгресса 1878 г., и в особенности Фердинанда Саксен-Кобургского, внука французского короля Людовика-Филиппа, провозглашенного болгарским князем в июле 1887 г. (все эти обстоятельства отражены в романе Пруста «Под сенью девушек в цвету»).
190
«Мишель Строгое» – «Мишель Строгов: Москва – Иркутск» (1876 г.) – приключенческий роман Жюля Верна, на основе которого им написана одноименная пьеса (1880 г.).
191
Труа Картье – большой универсальный магазин в Париже.
192
Церковь Магдалины – церковь св. Магдалины в Париже, построенная в 1764-1842 гг.; обращена фасадом к площади Согласия, в которую вливается проспект Елисейских полей.
193
Миртовая аллея из «Энеиды». – Согласно Вергилию, в миртовой аллее Елисейских полей (античного рая) находятся тени женщин, ставших жертвой несчастной любви (мирт у римлян считался деревом богини Венеры).
194
Константин Гис (1805-1892) – французский график, известный своими зарисовками сцен парижской жизни в эпоху Второй империи.
195
Боднор – персонаж из «Человеческой комедии» Бальзака, представитель золотой молодежи эпохи Реставрации; грум («тигр») Боднора выводится Бальзаком на сцену и после смерти Боднора, в романе «Тайны княгини де Кадинь-ян» (1839 г.), где как раз и употребляется выражение «покойный Боднор».
196
Коклен – Коклен-старший Бенуа-Констан (1841-1909) – актер «Французской комедии», знаменитый исполнитель ролей классического репертуара.
197
Голубиный тир – павильон в Булонском лесу, в котором находится закрытый спортивный клуб с тиром для стрельбы по летящей птице.
198
Трианон – Малый Трианон, дворец-павильон в Версальском парке, построенный Жаком-Анжем Габриэлем в 1762-1768 гг.
199
«Арменонвиль», «Кателанский луг» – знаменитые рестораны в Булонском лесу.
200
Мадрид – место в Булонском лесу, где находился не сохранившийся до нашего времени замок Франциска I, построенный в 1528 г. и иронически названный французами «Мадрид», потому что король в его уединении был также невидим парижанам, как во время своего пленения испанским королем и германским императором Карлом V.
201
«Сотворение» – «Сотворение Солнца и Луны», одна из фресок цикла росписей в Сикстинской капелле в Ватикане, созданного Микеланджело в 1508-1512гг.
202
… как у свирепых коней Диомеда… – Согласно древнегреческой мифологии, кони легендарного фракийского царя Диомеда изрыгали пламя и питались человеческим мясом.
203
…с детским лицом св. Георгия… – Имеется в виду изображение Георгия Победоносца на картине Рафаэля «Св. Георгий, поражающий змея» в парижском Лувре.
204
Татарские статуэтки – статуэтки из терракоты конца IV в. до н. э., найденные в XIX в. при раскопках некрополя древнегреческого города Танагра.
205
…друидические венки… – Жрецы древних галлов друиды украшали себя венками из омелы, растения, произрастающего на ветвях дуба.
206
…додонское величие… – Имеется в виду дубовая роща при храме Зевса в древнегреческом городе Додоне.



 
 
 
 
 
 
 
 
  © 2006-2007 www.umniki.ru
Редакция интернет-проекта "Умницы и умники"
E-mail: edit.staff@yandex.ru
Использование текстов без согласования с редакцией запрещено

Дизайн и поддержка: Smart Solutions


  Rambler's Top100