Поиск по сайтуВход для пользователей
Расширенный поискРегистрация   |   Забыли пароль?
Зачем регистрироваться?
ТелепередачаAlma-materКлубКонкурсыФорумFAQ
www.umniki.ru / /
  
  
 

01:00 1 Января 1970 -

  Читать далее

 

Р. П. УОРРЕН. Вся королевская рать. Часть 2
 

7
После того как в майское утро я посетил Анну Стентон, я ненадолго уехал из города, дней на восемь. В то утро я вышел из ее дома, отправился в банк, снял со счета немного денег, вывел из гаража машину, собрал чемодан и уехал. Я ехал по длинной белой дороге, прямой, как струна, гладкой, как стекло, глянцево-жидкой в мареве, гудящей под шинами, как оттянутый и отпущенный нерв. Я делал семьдесят пять миль в час, но никак не мог догнать лужицу, блестевшую впереди, у самого горизонта. Позже солнце стало бить мне в глаза, потому что я ехал на Запад. Тогда я опустил козырек, сощурился и вдавил в пол педаль газа. И продолжал ехать на Запад. Потому что все мы собираемся когда-нибудь поехать на Запад. На Запад ты едешь, когда истощается почва и на старое поле наступают сосны. На Запад ты едешь, получив письмо со словами: «Беги, все открылось». На Запад ты едешь, когда, взглянув на нож в своей руке, видишь, что он в крови. На Запад ты едешь, когда тебе скажут, что ты – пузырек в прибое империи. На Запад ты едешь, услышав, что там в горах полным-полно золота. На Запад ты едешь расти вместе со страной. На Запад ты едешь доживать свой век. Или просто едешь на Запад.
Я просто ехал на Запад.
На другой день я был в Техасе. Я пересек места, где обитают желчные настырные баптисты, не расстающиеся с ножами. Затем я пересек места, где обитают кривоногие, мозолистозадые сыны прерий, которые ходят на высоких каблуках, носят пистолеты и лузгают человеческие жизни, а по субботам толпятся в аптеке или гурьбой валят за угол, на третью серию «Мести на Уксусном Ручье» с Джином Отри в роли Буры Пита. Но и там и здесь небо в дневное время было высоким горячим медным куполом, а в ночное – черным бархатом и кока-кола – единственной потребностью человека. Затем – Нью-Мексико, торжественная пустыня с маленькими белыми заправочными станциями, раскиданными по песку, словно выбеленные солнцем коровьи черепа у скотопрогонной тропы, а дальше к северу – доблестные потомки героев битвы при Монмауте на последнем биваке, которые ходят в сандалиях и чеканном серебре и пробуют завязать разговор на перекрестках с потомками хопи39. Затем – Аризона, величие и медлительный, недоверчивый взгляд овцы, до самой пустыни Мохаве. Вы проезжаете Мохаве ночью, но даже ночью у вас дерет горло, словно вы шпагоглотатель, проглотивший по ошибке пилу, а в темноте маячат горбатые камни и высокие кактусы, словно фаллические образы фрейдистского кошмара.
Затем – Калифорния.
Затем – Лонг-Бич, квинтэссенция Калифорнии. Я говорю так потому, что из всей Калифорнии я видел только Лонг-Бич и притязания других очевидцев не собьют меня с толку. Я пробыл в Лонг-Биче тридцать шесть часов и провел их в номере гостиницы, если не считать сорока минут, которые я провел в парикмахерской гостиницы.
Утром я проколол шину и в Лонг-Бич попал только к вечеру. Я выпил молочный коктейль, купил бутылку виски и поднялся в номер. За все путешествие я не выпил ни капли. Мне не хотелось. Мне не хотелось ничего, кроме гудения мотора, покачивания машины – и это я получил. Но теперь я чувствовал, что если не выпью виски, то, как только я лягу и закрою глаза, весь раскаленный, колышущийся континент навалится на меня из темноты. Я немного выпил, принял ванну, улегся в постель и, прикладываясь к бутылке, которую я ставил на пол у кровати, долго наблюдал, как неоновая реклама на другой стороне улицы вспыхивает и гаснет в такт моему сердцебиению. После я хорошенько проспался. Встал в полдень. Заказал завтрак в номер и целую кипу газет, потому что было воскресенье. Прочел газеты, уяснив из них, что Калифорния ничем не отличается от других мест или по крайней мере хочет так о себе думать, а потом слушал радио, пока неоновая реклама снова не начала вспыхивать и гаснуть в такт моему сердцебиению, после чего я заказал ужин, съел его и снова улегся спать.
На следующее утро я поехал назад. Я ехал назад и уже не вспоминал того, что вспоминал уезжая.
Например. Но я не могу привести вам пример. Тут важен не один какой-нибудь пример, не какое-нибудь одно событие, но поток, ткань событий, ибо смысл не в самом событии, а в движении через событие. Иначе мы могли бы выхватить какой-нибудь миг из события и сказать, что он и есть само событие. Его суть. Но сделать это мы не можем. Ибо важно только движение. И я двигался. Я двигался на Запад со скоростью семьдесят пять миль, сквозь мелькание миллионодолларового пейзажа и героической истории, и двигался вспять сквозь время в глубину моей памяти. Говорят, что утопающий заново переживает всю свою жизнь. Правда, я тонул не в воде, но я тонул в Западе. Я погружался в Запад сквозь слои раскаленных медных дней и черных бархатных ночей. Мне понадобилось семьдесят восемь часов, чтобы утонуть. Чтобы мое тело погрузилось на самое дно Запада и легло в неподвижный ил Истории – голое, на гостиничной койке в Лонг-Биче, Калифорния.
Под баюкающий рокот мотора в памяти, как кинолента, разворачивалось прошлое. Словно крутили семейную кинохронику, вроде тех, о которых в рекламе пишут, что вы сможете запечатлеть день, когда сделала свои первые шажки Сюзи, когда пошел в детский садик Джонни, когда вы взошли на пик Пайк, день пикника на родительской ферме и день, когда вы стали начальником отдела сбыта и купили свой первый «бьюик». На рекламной картинке изображают седого добродушного джентльмена, такого же, как на рекламе виски (либо седую симпатичную бабушку), который смотрит семейную кинохронику и с нежностью вспоминает минувшие годы. Я не был ни седым, ни добродушным, но я устроил себе сеанс семейной кинохроники и с нежностью вспоминал минувшие годы. Поэтому, если вы когда-нибудь снимали такие фильмы, я искренне вам советую сжечь их и второй раз креститься, чтобы начать жизнь сначала.
Я с нежностью вспоминал минувшие годы. Я сидел на ковре у камина с цветными карандашами, а ко мне наклонялся плотный человек в очках и черном пиджаке и протягивал шоколадку: «Но только разок откуси, скоро ужин». Голубоглазая светловолосая женщина со впалыми щеками тоже склонялась ко мне, целовала перед сном, и в комнате, где погасили на ночь свет, оставался после нее нежный запах. И судья Ирвин наклонялся ко мне в серенький рассветный час и говорил: «Ты веди за ней ствол, Джек. Надо вести ствол за уткой». И граф Ковелли прямо сидел на музейном стуле в длинной белой комнате, улыбаясь из-под черных подстриженных усиков и держа в одной руке – небольшой, сильной руке, от пожатия которой морщились мужчины, – бокал, другой поглаживал сытую кошку у себя на коленях. Был там и Молодой Администратор с волосами, как помадка на круглом черепе. И мы с Адамом Стентоном плыли далеко от берега в лодке: белые паруса безжизненно висели в неподвижном воздухе, море напоминало раскаленное стекло, а вечернее солнце пылало, как стог, на горизонте. И постоянно с нами была Анна Стентон.
Девочки носят белые платья с широкими юбками, из-под которых выглядывают смешные коленки; тупоносые лакированные туфли с перепонкой на пуговке; намыливают белые носки, чтобы они не морщились, а волосы у них заплетены в косичку и перевязаны голубой лентой. Такой была Анна Стентон, когда в воскресенье шла в церковь и там сидела тихо как мышь, задумчиво трогая кончиком языка то место, где только что выпал молочный зуб. Маленькие девочки сидят на подушке, задумчиво прижавшись щекой к папиному колену, а он гладит шелковистые локоны и читает вслух красивые сказки. Такой была Анна Стентон. Маленькие девочки такие бояки, они долго пробуют носком воду, в первый раз выйдя весной на пляж, а когда волна вдруг обдаст их до пояса, они визжат и подпрыгивают на тонких, как ходули, ножках. Такой была Анна Стентон. Маленькие девочки вымазывают нос сажей, когда жарят сосиски на костре, а ты – уже большой мальчик и не пачкаешь нос сажей, – ты показываешь на нее пальцем и дразнишь: «Клякса-вакса, черный нос». Но в один прекрасный день, когда ты дразнишь ее, она больше не огрызается, как бывало, а только поворачивает к тебе худенькое гладкое лицо и смотрит большими глазами. Губы ее дрожат, будто она сейчас заплачет, хотя она уже слишком взрослая, чтобы плакать, и под ее взглядом ухмылка слезает с твоего лица, ты поспешно отворачиваешься, делая вид, будто собираешь хворост. Такой была Анна Стентон.
Все солнечные дни у моря с просверком чаек в высоте были Анной Стентон. Но я этого не знал. И все пасмурные дни, когда с карнизов капало или с моря налетал шквал, а в камине трещал огонь, тоже были Анной Стентон. Но я и этого не знал. Потом пришло время, когда ночи стали Анной Стентон. Но это я уже знал.
Это началось летом, когда мне было двадцать один, а ей семнадцать. Я приехал из университета на каникулы уже взрослым, видавшим виды мужчиной. Приехал я во второй половине дня, быстро выкупался в море, пообедал и понесся к Стентонам повидать Адама. Я нашел его на веранде, в сумерках, с книгой (помню, это был Гиббон). И увидел Анну. Я сидел с Адамом, когда она вышла из комнаты. Посмотрев на нее, я почувствовал, что прошла целая вечность с тех пор, как я видел ее на рождество, когда она приехала в Лендинг на каникулы из школы мисс Паунд. Теперь она явно не была той маленькой девочкой, которая носила тупоносые черные туфли с перепонкой и белые, намыленные носки. На ней было прямое белое полотняное платье, но прямой покрой и жесткое полотно, как ни странно, только подчеркивали мягкие линии тела. Ее волосы, заколотые узлом на затылке, были перевязаны белой лентой. Она улыбнулась, и эта улыбка, знакомая мне с детства, вдруг показалась новой; она сказала: «Здравствуй, Джек», а я держал ее сильную узкую ладонь и думал, что вот настало лето.
Лето настало. И совсем не такое, как все, что были раньше, и все, что были потом. Днем я, как всегда, проводил много времени с Адамом, и, как всегда, Анна увязывалась за нами; она увязывалась за нами потому, что они с Адамом очень дружили. В то лето мы с Адамом играли в теннис по утрам, пока не начинало припекать, и Анна приходила с нами, садилась в ажурной тени мимоз и миртов, смотрела, как Адам гоняет меня по корту, и звонко хохотала, когда я спотыкался о собственную ракетку. Иногда она и сама гоняла меня, потому что играла она хорошо, а я – плохо. Она и на самом деле играла хорошо, несмотря на свою хрупкость; в ее тонких руках была настоящая сила. И ноги у нее были быстрые; юбка захлестывала их, словно у танцовщицы, а белые туфли так и мелькали. Но лучше всего я помню ее в те утренние часы на задней линии корта, когда, поднявшись на цыпочки, она подавала – ракетка занесена над головой, откинутая правая рука приподнимает грудь, а левая, из которой только что вылетел мяч, еще не опущена и словно что-то срывает в воздухе; лицо, строгое и сосредоточенное, обращено к яркому солнцу, широкому небу и белому мячику, повисшему в нем, словно земной шар в океане света. Да, это классическая поза, и очень жалко, что греки не играли в теннис, потому что, если бы они играли в теннис, они непременно изобразили бы на греческой вазе Анну Стентон. А впрочем, едва ли. Ведь в этот миг тело, несмотря на всю свою пластику, слишком воздушно, слишком напряжено, слишком на цыпочках. Это миг перед взрывом, а на вазах греки таких состояний не изображали. Вот почему этот миг и запечатлен не на вазе в музее, а в моем мозгу, где никто его не видит, кроме меня. Ибо это мгновение перед взрывом, и взрыв происходил. Ракетка бьет, овечьи жилы звенят, и белый мячик несется на меня, а я, как водится, его пропускаю, гейм кончен, сет кончен, и мы идем домой сквозь недвижный зной дня, ибо роса уже высохла и утренний ветерок стих.
Но впереди у нас еще оставались послеполуденные часы. Во второй половине дня мы уходили купаться или сначала плавать под парусом, а потом купаться, все втроем, а иногда вместе с другими мальчиками и девочками, чьи родители жили на набережной или приезжали сюда погостить. После обеда мы снова собирались вместе и в потемках сидели у Стентонов или у нас на веранде, шли в кино либо купались при луне. Однажды вечером, когда я пришел к ним, Адама не было – он повез куда-то отца, – и поэтому я пригласил Анну в кино. На обратном пути мы остановили машину – я взял открытую двухместную, потому что мать укатила со своей компанией на большой, – и любовались бухтой за мысом Хардин. Лунный свет протянулся по зыбкой воде холодной огненной межой. Казалось, этот белый огонь сейчас перекинется на весь океан, словно пожар в степи. Но сверкающая рябая полоса только чуть колыхалась и таяла у размытого светлого горизонта.
Мы сидели в машине, спорили о только что виденном фильме и смотрели на лунную дорожку. Постепенно разговор замер. Анна сползла на край сиденья, откинула голову на спинку и стала смотреть в небо – верх машины был опущен, и лицо ее при лунном свете казалось гладким, как мрамор. Я тоже сполз на край и стал смотреть в небо – не знаю уж, каким там казалось мое лицо при лунном свете. Я думал, что вот сейчас протяну руку и обниму ее. Взглянув на нее украдкой, я увидел ее мраморно-гладкое лицо и руки, лежавшие на коленях ладонями вверх, с чуть согнутыми пальцами, словно готовыми принять подарок. Мне было очень легко дотянуться до нее, взять ее за руку и, принявшись за дело, поглядеть, далеко ли мы зайдем. Ибо я мыслил именно такими понятиями – затасканными ходовыми понятиями университетского юнца, считающего себя дьявольски опытным мужчиной.
Но я не протянул руки. Тот маленький кусок кожаной обивки, на котором она лежала, подставив лунному свету лицо и уронив на колени руки, казалось, отделен от меня тысячей миль. Я сам не понимал, почему не протягиваю руки. Я уверял себя, что ничуть не робею, ничуть не боюсь, я говорил себе: «Черт, она ведь еще ребенок, чего я на самом деле тяну – ну рассердится на худой конец, тогда я больше не полезу. Да и не рассердится она, – говорил я себе, – что она, не знает, для чего мы остановились, для чего сидят с ребятами в машине – не для того же, чтобы в шахматы при луне играть. Ей не впервой – небось кто-нибудь перебирал уже клавиши этого инструмента». Сначала меня отвлекла эта мысль, но потом бросило в жар, я разозлился. Я приподнялся, чувствуя непонятное смятение. «Анна… Анна…» – начал я, не зная, что хочу сказать.
Она обернулась ко мне, не поднимая головы со спинки сиденья – просто перекатила ее по кожаной подушке. Потом приложила палец к губам и сказала: «Тс-с… тс-с-с!…» Она отняла палец и улыбнулась мне открыто и простодушно через всю тысячу миль кожаной подушки, которая нас разделяла.
Я опустился на место. Мы долго еще лежали так, глядя на небо, омытое лунным светом, слушая, как вода тихо лижет гальку мыса. Чем дольше мы лежали, тем громадное казалось мне небо. Я снова украдкой взглянул на Анну. Глаза ее были закрыты, и, когда я подумал, что она больше не смотрит вместе со мной на небо, я вдруг почувствовал себя одиноким, покинутым. Но она открыла глаза – я следил за ней и сразу это заметил – и опять стала смотреть на небо. Я лежал рядом, глядел вверх и ни о чем не думал.
В те годы мимо переезда за Берденс-Лендингом без четверти двенадцать ночи проходил поезд. У переезда он всегда гудел. Он загудел и в ту ночь, и я понял, что сейчас без четверти двенадцать. И что пора домой. Я сел, завел мотор, развернулся и поехал обратно. Мы не произнесли ни слова, пока не остановились у дома Стентонов. Там Анна мигом выскользнула из машины, на секунду замерла на ракушечной дорожке, тихо сказала: «Спокойной ночи, Джек» – и взбежала по ступенькам. Все это произошло прежде, чем я успел опомниться.
Я растерянно смотрел на черное отверстие двери – войдя, Анна не зажгла на веранде света – и напряженно вслушивался, словно ожидал сигнала. Но вокруг не раздавалось ни звука, если не считать безымянных шорохов ночи, слышных даже при полном безветрии и вдали от берега, где никогда не умолкает вода.
Через несколько минут я завел мотор и, со скрежетом разбрасывая шинами ракушки, вылетел из имения Стентонов. На набережной я дал полный газ, чтобы эти сонные паразиты в белых виллах знали, где раки зимуют. Чтобы повскакали в своих постелях как ошпаренные. С ревом пролетев миль десять, я въехал в сосновый лес, где спугнуть можно было только филина да какого-нибудь одичавшего скваттера, который валяется в своей берлоге посреди топи – божий дар малярийным комарам. Тут я сбросил газ, развернулся и, откинувшись на спинку, тихо поехал назад, словно в лодке по течению.
Но дома, стоило мне лечь в постель, как я вспомнил – нет, не вспомнил, а увидел – запрокинутое лицо Анны с закрытыми глазами, под лунным светом; и я вспомнил тот давний пикник, тот день, когда мы купались в море под грозовыми тучами и она лежала на спине, обратив лицо с закрытыми глазами к пурпурно-зеленому небу, а в высоте над ней пролетала белая чайка. До сих пор я, кажется, ни разу об этом не вспоминал, а если и вспоминал, то не придавал никакого значения; теперь же, в постели, я вдруг почувствовал, что стою на грани какого-то головокружительного открытия. Я понял: то, что было сегодня, – лишь продолжение того, что было тогда, на пикнике, и сегодняшнее все время жило в том, что было раньше, а я этого не знал, я откинул это или обронил, а ведь это все равно что обронить зерно и, вернувшись на то же место, увидеть растение в полном цвету или все равно что бросить в огонь вместе с мусором бурую палочку, а она оказывается динамитом, и все летит кувырком.
Все полетело кувырком. Я вскочил на кровати как ошпаренный, не хуже сонных паразитов. Я сидел на кровати, преисполненный безмерного восторга. Такого я еще никогда не испытывал. У меня сперло дыхание, надулись жилы на лбу, будто я нырнул слишком глубоко и не знаю, выплыву ли наверх. Мне казалось, что сейчас я постигну последнюю, всеобъемлющую истину. Еще миг – и постигну. Потом я перевел дух. «Господи! – сказал я. – Господи!» И широко раскинул руки, словно мог охватить весь белый свет.
Я снова вызвал в памяти ее лицо на воде, под хмурым пурпурно-зеленым небом, где пролетала белая чайка. Меня ошеломило это воспоминание, эта картина, снова возникшая перед глазами; ибо то, что вызвало у меня восторг, было забыто, заслонено самим чувством восторга, которое затопило весь мир. И когда эта картина возникла передо мной, ощущение восторга прошло, я почувствовал огромную нежность, нежность, пронизанную печалью, словно нежность была мясом, а печаль – нервами и сосудами моего тела. Это звучит нелепо, но так оно и было. Именно так.
Тогда я подумал очень объективно, будто наблюдал за состоянием постороннего человека: «Ты влюблен».
Меня смутила эта мысль. Что я влюблен. И что это совсем не так, как я себе представлял. Я удивился, оторопел, как человек, который вдруг узнает, что получил в наследство миллион и в любую минуту может взять его в банке, или, наоборот, как человек, узнавший, что маленькая горошина у него внутри – рак и он носит в себе эту загадочную, набухающую апокалипсическую штуку, которая часть его самого и в то же время чужеродное тело, враг. Я осторожно встал с постели, подошел к окну, неся себя так бережно, будто я был корзиной яиц, и стал глядеть в залитую лунным светом ночь.
Итак, молодой студент, который считал себя дьявольски опытным, видавшим виды мужчиной и, глядя в тот вечер на другой край кожаного сиденья в машине, позволял себе пошлые, затасканные мысли, как бы пытаясь оправдать собственное представление о себе, – итак, он не протянул руки к другому краю сиденья и в результате стоял в чем мать родила у открытого окна темной комнаты и всматривался в беспредельную лунную ночь, где поблескивало море и пересмешник в зарослях мирта надрывно вещал о непререкаемой красоте и справедливости вселенной.
Вот так и ночи стали Анной Стентон. Потому что в ту ночь в машине Анна сыграла со мной хитрую шутку. Без рук и без слов, но руки и слова тут не понадобились. Повернув голову на кожаной спинке сиденья, она приложила палец к губам, сказала: «Тс-с, тс-с-с…» – и улыбнулась. И всадила свой гарпун глубже прежнего. Квикег40 пронзил им два метра сала, до самого нутра, но я этого не подозревал, пока не выбрали линь и зубцы не рванули живое мясо, которое и было настоящим мной. А я-то думал, что из сала целиком состою. И мог бы дальше так думать.
Да, Анна Стентон была моими ночами. И днями тоже, но в течение дня она была не всем его содержанием, а скорее привкусом, эссенцией, климатом, запахом, без которых все остальное ничего не стоит. С нами часто бывал Адам, а иногда и другие – с книгами, бутербродами и одеялами – в сосновом бору, на пляже, на корте, на тенистой веранде, где играл патефон, в лодке, в кино. Но иногда она роняла книгу на одеяло, ложилась на спину, глядя на высокий свод перепутавшихся сосновых веток, а я посматривал на нее украдкой и через минуту забывал о существовании Адама. Или на веранде она, бывало, смеется и болтает с другими под звуки патефона, и я вдруг замечу, что она затихла, задумалась, может, только на миг, и взгляд ее устремлен куда-то далеко, за пределы веранды, двора, и снова на один этот миг ни Адама, ни остальных будто не существует.
А еще мы ездили в гостиницу, где была вышка для прыжков в воду – очень высокая, потому что гостиница была шикарной и время от времени устраивала выставки и скачки. В то лето Анна помешалась на прыжках в воду. Она влезала наверх – с каждым днем все выше – и замирала там, на солнце, у самого края. Когда она поднимала руки, я чувствовал, что внутри у меня сейчас что-то лопнет. Потом она летела вниз ласточкой, раскинув руки и выгнув узкое тело с крепкой грудью и плотно сдвинутыми длинными ногами. Она слетала вниз, освещенная солнцем, я смотрел на нее, и вокруг нас как будто не было никого. Я задерживал дыхание, пока внутри у меня не лопалось то, что должно было лопнуть. Она врезалась в воду, и сомкнутые пятки исчезали в венке пены и брызг. Адам злился, что она прыгает с такой высоты.
– Ну, Адам, – говорила она. – Ну, Адам, ничего, ведь это так здорово.
И – по лестнице, вверх. Вверх и прыжок. Вверх и прыжок. Вверх и прыжок. Снова и снова. Я думал: какое у нее лицо, когда она входит в воду? Что оно выражает?
Но иногда днем мы оставались совершенно одни. Иногда мы с ней удирали в сосновый бор и бродили по глухому ковру игольника, держась за руки. Был у нас и маленький поплавок для ныряния, доска на якоре метрах в ста от берега, против причала Стентонов. Мы с ней уплывали туда, пока остальные дурачились на пляже или когда никого не было, и лежали там на спине, закрыв глаза, касаясь друг друга только кончиками пальцев; пальцы покалывало, словно с них ободрали кожу и обнажили нервы, словно в них было сосредоточено все мое существо.
По вечерам мы бывали вдвоем довольно часто. Раньше вместе были Адам и я, а за нами увязывалась Анна, теперь оказалось, что вместе Анна и я, а за нами увязывается Адам. Но чаще он оставался дома и читал Гиббона или Тацита – в ту пору он бредил Древним Римом. Перемена произошла с легкостью, какой я не ожидал. Наутро после нашей поездки в машине я, как всегда, играл с ними в теннис, а днем пошел с ними купаться. Я поймал себя на том, что не спускаю глаз с Анны, но больше никакой разницы я не заметил. В ней я не видел никакой перемены. Я стал сомневаться, произошло ли вообще что-нибудь, возил ли я ее вчера вечером в кино. Но сегодня вечером мне необходимо было ее видеть.
Я пошел к ним, когда стало смеркаться. Она сидела на веранде на качелях. Адам был наверху, писал письмо. Что-то для отца, сказала она. Спустится через несколько минут. Она предложила мне сесть, но я отказался. Я стоял в дверях, чувствуя неловкость, и не знал, что сказать. Наконец я выпалил:
– Пойдем к причалу, давай погуляем. – И неуверенно добавил: – Пока Адама нет.
Она встала, не говоря ни слова, и подала мне руку – подала сама, и от этого в моем организме сразу заревели пожарные сирены, зазвенели звонки, забили колокола. Она пошла со мною вниз по лестнице, по дорожке, через шоссе, к причалу. Мы пробыли там очень долго. За это время Адам мог бы написать десяток писем. Но на причале ничего не произошло: мы просто сидели на краю, свесив ноги, держались за руки и смотрели на бухту.
Недалеко от бухты, у шоссе, как раз против дома Стентонов, стояла густая миртовая роща. На обратном пути, когда мы подошли к ней, держась за руки, я остановился под деревьями, притянул Анну к себе – рывком, неловко, потому что задумал это еще по дороге к причалу и долго себя настраивал, – и поцеловал. Она не противилась, руки ее висели неподвижно, но на мой поцелуй она не ответила и лишь покорно приняла его, как пай-девочка. Я посмотрел ей в лицо: оно было спокойно, но затуманено раздумьем, как у ребенка, когда он решает, нравится ему новое кушанье или нет. И я подумал: «Боже мой, да она, наверно, еще не целовалась, хотя ей уже семнадцать или скоро семнадцать» – и чуть не расхохотался – такое смешное было у нее лицо и так я был счастлив. Я поцеловал ее опять. На этот раз она ответила поцелуем, правда робко, как бы пробуя, но ответила.
– Анна… – сказал я, сердце у меня прыгало, а голова кружилась. – Анна, я тебя люблю, страшно люблю…
Она держалась обеими руками за мой пиджак, под плечами, и слабо прижималась ко мне, склонив голову вниз и набок, словно просила прощения за какой-то проступок. Она не ответила на мои слова и, когда я попытался поднять ей голову, только сильнее прижалась к плечу и крепче ухватилась за пиджак. Я гладил ее волосы, вдыхая их свежий запах.
Через какое-то время, не знаю, долгое или короткое, она высвободилась и сделала шаг назад.
– Адам ждет… – сказала она. – Надо идти…
Я пошел за ней через шоссе к воротам Стентонов. Пройдя несколько шагов по дороге к дому, она помедлила, чтобы я мог ее догнать. Потом взяла меня за руку, и так, держась за руки, мы дошли до веранды, где должен был сидеть Адам.
Там он и сидел – я увидел, как разгорелся от длинной затяжки, а потом потемнел огонек его сигареты.
Держа меня за руку, но еще крепче, словно выполняя какое-то решение, она поднялась по ступенькам веранды, отворила свободной рукой дверь и вошла, ведя меня за собой. Мы постояли немного, держась за руки. Потом она сказала:
– Привет, Адам.
И я сказал:
– Привет, Адам.
– Привет, – сказал он.
Мы продолжали стоять, точно чего-то ждали. Потом она отпустила мою руку.
– Пойду наверх, – объявила она. – Спокойной ночи.
И убежала, быстро, глухо пошлепывая резиновыми подошвами по дощатому полу веранды и прихожей.
А я все стоял.
Пока Адам не сказал мне:
– Какого черта ты не садишься?
Тогда я сел. Адам кинул мне пачку сигарет. Я вынул одну и стал искать в карманах спички, но не нашел. Он наклонился, зажег спичку и поднес к моей сигарете. Мне показалось, будто он нарочно осветил меня, чтобы разглядеть мое лицо, а свое прячет в тени. Я чуть было не отпрянул назад и не вытер рот рукой, чтобы проверить, нет ли там губной помады.
Сигарета зажглась, я убрал голову от огня и сказал:
– Спасибо.
– Пожалуйста, – ответил он, и на этом, в сущности, кончилась наша беседа в тот вечер. А нам было о чем поговорить. Он мог задать мне вопрос, который, я знаю, его волновал. Да и я мог ответить, не дожидаясь вопроса. Но ни один из нас не сказал того, что надо. Я боялся этого вопроса, и, сколько бы я себя ни убеждал, что ну его к черту, не его это дело, я чувствовал себя виноватым, словно обокрал его. Но в то же время я был очень возбужден и хотел, чтобы он меня спросил – мне хотелось рассказать кому-нибудь, какая Анна Стентон замечательная и как я влюблен. Словно ощущение влюбленности не будет полным, пока я кому-нибудь не скажу: «Послушай, я ведь влюблен, будь я проклят, если вру». В этот миг полнота чувств требовала исповеди так же, как позднее она потребует жарких, потных объятий. И вот я сидел на темной веранде, поглощенный мыслью, что я влюблен, стремясь рассказать об этом, чтобы полнее пережить свое состояние, и прекрасно обходился в ту минуту без предмета своей любви Анны, которая ушла к себе в комнату. Я был так поглощен своими переживаниями, что даже не задумался, почему она ушла наверх. Позже я решил, что она нарочно стояла перед Адамом и держала меня за руку, тем самым давая ему знать о новом строении нашего маленького кристалла, нашего мирка, а потом ушла к себе, чтобы он в одиночестве привык к этой мысли.
Но быть может, решил я позже – гораздо позже, много лет спустя, когда казалось, что все это уже не имеет значения, – ей просто хотелось побыть одной, посидеть у окна без света или полежать на кровати, глядя в темный потолок, чтобы свыкнуться со своим новым «я», узнать, как живется в новой стихии, как дышится в новом воздухе, как плавается в приливе нового чувства. Может, она ушла наверх, чтобы побыть в одиночестве, – поглощенная собой, как бывает поглощен ребенок видом кокона, выпускающего в сумерках красивую бабочку – все ту же сатурнию, зеленовато-серебристую, еще влажную, со смятыми крылышками, которые постепенно расправляются в полутьме и медленно веют, поднимая такой легкий ветерок, что, нагнувшись, его не почувствуешь и глазом. Если так, то она пошла к себе в комнату, чтобы разобраться, чем она стала, ибо, когда ты влюблен, ты как бы рождаешься заново. Тот, кто тебя любит, отбирает тебя из огромных залежей первозданной глины – человечества, чтобы сотворить из нее нечто, и ты, бесформенный комок этой глины, маешься, хочешь узнать, во что же тебя превратили. Но в то же время ты, любя кого-то, становишься одушевленным, перестаешь быть частью однородного первовещества, в тебя вселяется жизнь, и ты начинаешься. Ты создаешь себя, творя другого, кто в свою очередь сотворил тебя, выбрал тебя, комок глины, из общей массы. Получаются два тебя: один, которого ты сам создаешь, влюбившись, и второй, которого создает твой любимый, полюбив тебя. И чем дальше отстоят друг от друга эти два твоих существа, тем натужнее скрипит мир на своей оси. Но если твоя любовь и любовь к тебе совершенны, разрыв между обоими твоими «я» исчезает и они сливаются. Они совпадают полностью, они неразличимы, как два изображения в стереоскопе.
Так или иначе, Анна Стентон, семнадцати лет от роду, пошла наверх, чтобы побыть наедине с собой, вдруг почувствовав, что она влюблена. Она была влюблена в довольно высокого, нескладного, сутуловатого юношу двадцати одного года с костлявым лошадиным лицом, большим, свернутым на сторону крючковатым носом, темными растрепанными волосами, темными глазами (но не глубокими и горящими, как у Касса Мастерна, а часто пустыми или невыразительными, воспаленными по утрам и блестевшими только от волнения), большими руками, которые мяли, тискали, дергали одна другую за пальцы у него на коленях, с косолапой, шаркающей походкой; в юношу, не обладавшего ни красотой, ни талантами, ни прилежанием, ни добротой, ни даже честолюбием; склонного ударяться в крайности, приходить в смятение, вечно кидаться от меланхолии к беспричинному буйству, из холода в пламень, от любопытства к апатии, от смирения к самовлюбленности, из вчерашнего дня в завтрашний. Что ей удалось сотворить из этого комка неблагодарной глины, так никто и не узнает.
Но в своей любви она создавала и себя заново и поэтому пошла наверх, чтобы побыть в темноте и выяснить, чем было ее новое «я». А тем временем мы с Адамом сидели внизу на веранде и молчали. В этот вечер Адам выбыл из игры на все будущие вечера: стакан, лимон, выйди вон.
Все остальные тоже выбыли из игры, потому что даже в те вечера, когда на веранде у Стентонов или у моей матери собиралась большая компания, заводила патефон и танцевала (а мальчики – многие из них уже отвоевались во Франции – то и дело бегали глотнуть из бутылки, спрятанной в дупле дуба), мы с Анной их в игру не принимали. Потому что органди и рогожка – тонкие материи, и единственный человек, с кем я прилично танцевал, была Анна Стентон, и ночи стояли теплые, и я не настолько был выше Анны, чтобы не слышать запаха ее волос, когда наши скованные музыкой ноги выписывали узоры нашего забытья, и мы дышали в одинаковом ритме, и вскоре я переставал ощущать свое неуклюжее тело, становился почти бестелесным, легким как перышко, невесомым, как большой пустоголовый воздушный шар, привязанный к земле тонкой ниточкой до первого дуновения ветерка.
Иногда мы садились в машину и мчались из Лендинга во весь дух (насколько позволяли тогдашние дороги и тогдашний мотор), пролетая мимо домов, отмелей и сосен; голова ее лежала на моем плече, а волосы разлетались от ветра и хлестали меня по щекам. Она прижималась ко мне и громко смеялась, приговаривая:
– Джеки, Джеки, какая чудная ночь, какая чудная ночь! Ну, скажи, что это чудная ночь, милый, ну скажи, скажи!
И мне приходилось повторять за ней эти слова, как урок. А то она принималась тихонько напевать песню, одну из тех песен, которые были на пластинках, – господи, что же тогда пели? Не помню. Потом затихала и сидела неподвижно, закрыв глаза, пока я не останавливал машину в таком месте, где ветер с залива мог прогнать москитов. (В безветренные ночи лучше было не останавливаться.) Случалось, когда я останавливал машину, она даже глаз не открывала, пока я ее не поцелую; а я, наверно, так ее целовал, что ей дышать было нечем. А то, бывало, она дождется последней секунды перед поцелуем, вдруг широко раскроет глаза и скажет: «у-у-у!» – и засмеется. А когда я захочу ее обнять – будут только острые коленки, острые локти, сдавленные смешки, хихиканье, змеиная увертливость и тактика, достойная мастера джиу-джитсу. Поразительно, что маленькое сиденье машины давало такую же возможность для перегруппировки и маневра, как исторические равнины Фландрии, и как то же существо, которое умело лежать у тебя в руках, гибкое, как ива, мягкое, как шелк, и ласковое, как котенок, вдруг выставляло такое чудовищное количество острых, как гвозди, локтей и коварных коленок. А за этими локтями, коленками и колючими пальцами, в лунном свете или свете звезд, сквозь распущенные волосы блестели глаза, а из полуоткрытых губ вырывался отрывистый смешок и припев: «Нет… не люблю… милого Джеки… никто не любит… птичку Джеки… я… не люблю… милого Джеки… никто не любит… птичку Джеки…» Пока, ослабев от смеха, она не падала мне на руки. Тогда я целовал ее, и она шептала:
– Я люблю моего милого Джеки… – и, легонько поглаживая пальцами меня по лицу, повторяла: – Я люблю моего милого Джеки, хотя у него такой страшный клюв!
И крепко дергала мой клюв. А я поглаживал это горбатое, кривое, хрящеватое страшилище, притворяясь, что мне очень больно, но в душе гордясь тем, что она до него дотронулась.
Никогда нельзя было угадать, будет ли это долгий поцелуй или бешеный отпор и хихиканье. Да это и не имело значения – все равно она в конце концов клала голову мне на плечо и смотрела в небо. А между поцелуями мы молчали, либо я читал ей стихи – в те дни я почитывал стихи и думал, что мне это нравится, – либо разговаривали о том, что будем делать, когда поженимся. Я не делал ей предложения. Мы просто не сомневались, что поженимся и всегда будем жить в мире, состоящем из залитых солнцем пляжей и залитых лунным светом сосен на берегу моря, путешествий в Европу (где мы оба никогда не были), дома в дубовой роще, кожаных сидений машины, а со временем и ватаги прелестных детишек, которых очень туманно представлял себе я и очень живо она и которым мы вдумчиво, обстоятельно выбирали имена, если иссякали прочие темы разговора. У всех у них второе имя будет Стентон. И одного из мальчиков мы решили назвать Джоэл Стентон, в честь губернатора. Ну, а старшего, конечно, будут звать как меня – Джек.
– Потому что ты самый старый старичок на свете, Джеки, – говорила Анна, – старшенький будет носить твое имя, потому что ты самый старый старичок на свете, ты старее океана, ты старее неба, ты старее земли, ты старее деревьев, и я всегда тебя любила и всегда дергала за нос, потому что ты старый-старый ворон Джеки, птичка Джеки, и я тебя люблю. – И дергала меня за нос.
Только раз, в конце лета, она спросила меня, чем я собираюсь зарабатывать на жизнь. Тихо лежа на моей руке, она вдруг сказала после долгого молчания:
– Джек, что ты собираешься делать?
Я не понял, о чем она говорит, и ответил:
– Что я собираюсь делать? Дуть тебе в ухо. – И дунул.
– Что ты собираешься делать? В смысле заработка?
– Дуть тебе в ухо для заработка, – ответил я.
Она не улыбнулась.
– Нет, серьезно, – сказала она.
Я помолчал.
– Я подумываю, не стать ли мне юристом.
Она на минуту притихла, потом сказала:
– Ты только сейчас придумал. Просто так, лишь бы сказать.
Да, я только сейчас придумал. О своем будущем, говоря по правде, я вообще не любил задумываться. Не любил, и все. Я думал, что найду какую-нибудь работу, все равно какую, буду ее делать и получать жалованье, а потом тратить жалованье и в понедельник снова выходить на работу. Честолюбивых планов у меня не было. Но не мог же я так прямо сказать Анне: «Ну, наймусь куда-нибудь».
Мне надо было произвести впечатление человека дальновидного, целеустремленного и деловитого.
И этим я сам вырыл себе могилу.
Она видела меня насквозь, как стекляшку, и мне не осталось ничего другого, как сказать, что она глубоко во мне ошибается, что я и в самом деле пойду на юридический, и чего в этом дурного, позвольте спросить?
– Ты только что это выдумал, – упрямо повторила она.
– Черт возьми, – возмутился я, – с голоду ты не помрешь. Я дам тебе все, что у тебя есть сейчас. Если тебе так нужен большой дом, куча платьев и балы, пожалуйста, я…
Но она не дала мне договорить.
– Ты прекрасно знаешь, Джек Берден, что ничего подобного мне не надо. Ты говоришь гадости. Делаешь из меня неизвестно что. Ничего такого мне не надо. И ты знаешь, что не надо. Ты знаешь, что я тебя люблю и готова жить в шалаше и есть одну фасоль, если то, чем ты хочешь заниматься, не даст никакого заработка. Но если ты ничем не хочешь заниматься – даже если ты получишь какое-то место и у тебя будет куча денег… ну, знаешь, о чем я говорю… в общем, как это бывает у некоторых… – Она выпрямилась на сиденье машины, и глаза ее при свете одних только звезд сверкнули благородным негодованием семнадцатилетней. Потом, пристально глядя на меня, произнесла с важностью, которая вдруг превратила ее в забавную помесь взрослой женщины и дурашливой девчонки, надевшей мамины туфли на высоких каблуках и боа из перьев, – важностью, которая делала ее старше и моложе: – Ты же знаешь, что я тебя люблю, Джек Берден, я в тебя верю, Джек Берден, ты не будешь таким, как все эти люди, Джек Берден.
Я захохотал – уж очень это было смешно – и попытался ее поцеловать, но она не далась: все ее локти и коленки заработали, как косилка, а я был как скошенная трава. И смягчить ее я не смог. Я и пальцем не мог до нее дотронуться. Она заставила меня отвезти ее домой и даже не поцеловала на прощанье.
Больше на эту тему она не разговаривала, если не считать одной фразы. На следующий день, когда мы с ней лежали на поплавке и долго молчали, разомлев от солнца, она вдруг сказала:
– Помнишь, что было вчера?
Я сказал, что помню.
– Ну вот, имей в виду, я не шутила.
Потом она отняла у меня руку, соскользнула в воду и уплыла, чтобы я не мог ответить.
Больше об этом речь не заходила. И я об этом больше не думал. Анна была такая же, как всегда, и я снова погрузился в водоворот летней жизни, отдался на волю чувства, которое несло нас с головокружительной легкостью, словно мы плыли по глубокой реке, чье могучее течение неторопливо, но властно влекло нас за собой, где дни и ночи пролетали, как блики света на воде. Да, нас несло по течению, но отнюдь не в обидном смысле слова, не как разбухшую, гнилую лодку носит по пруду, где поят лошадей, или как несет грязную пену по воде, когда вы выдернули из ванны пробку. Нет, мы сознательно и достойно отдавались на волю влекущего нас потока, становясь его частью, одной из его движущих сил; это не было слепой покорностью, это было как бы вроде приятия, похожего на приятие мистиком Бога, что означает не только покорность Его воле, но и боготворчество, ибо тот, кто возлюбил Бога, тот волей своей вызывает Его к бытию. Вот так и в моей покорности я волей своей вызывал и подчинял себе этот могучий поток, по течению которого я плыл, где ночи и дни мелькали, как блики света на воде, где мне рукой не надо было шевельнуть, чтобы плыть быстрее, – поток сам знал, с какой быстротой он должен нестись, знал свои сроки и влек меня за собой.
Все это лето я не торопил событий. Ни на веранде, ни в сосновом бору, ни ночью на поплавке, когда мы с ней уплывали в море, ни в машине. Все, что с нами происходило, происходило так же просто, естественно и постепенно, как переход к новому времени года, как набухание почек или пробуждение котенка. И была своя нега в том, что мы не торопились, не спешили к жарким объятиям, неуклюжей возне и к грязным ухмылкам ребят в общежитии; была своя особая чувственность в том, что мы ждали, когда могучий поток сам принесет нас туда, где нам полагалось быть и куда мы в конце концов все равно бы попали. Она была молода и казалась мне еще моложе, чем на самом деле, – ведь в то лето я так был уверен, что я взрослый и потасканный мужчина; она была застенчива, уязвима и робка, но застенчивость ее не выражалась в писке, визге, кудахтанье, ломанье, ужимках «ах-не-надо-так-я-никому-еще-не-позволяла». А может, застенчивость и неподходящее слово. Наверняка неподходящее, если под ним понимать хотя бы оттенок стыда, страха или желания быть «хорошей девочкой». Потому что в каком-то смысле она была обособлена от своего тонкого, плотно сбитого, мускулистого, нежного тела, словно оно было замысловатым механизмом, которым мы с ней владели совместно, после того как он нежданно свалился нам с неба, и который мы, невежды, должны были изучить с превеликим тщанием и превеликим благоговением, чтобы не упустить какую-нибудь маленькую мудреную деталь – иначе все пойдет прахом. Мы переживали период внимательнейшего изучения и тончайшего исследования, к чему она относилась очень серьезно и в то же время с прелестным легкомыслием. («Милый Джеки, птичка Джеки, какая чудная ночь, какая чудная ночь, глаза у него ничего, а вот нос хоть оторви и брось!») И легкомыслие было не в словах, а в тоне, каким они говорились, в тоне, казалось заданном самим воздухом, где были натянуты невидимые струны, и ей только нужно было тронуть их наугад в темноте ленивым, привычным движением пальца. Но, помимо серьезной исследовательской работы, была прямодушная привязанность, такая же простая и естественная, как воздух, которым дышишь, и плохо сочетавшаяся с жаром и удушьем наших занятий – она, как мне казалось, была всегда, независимо от той новой, загадочной физиологии, которая так занимала теперь и ее и меня. Анна, бывало, обхватывала мою голову ладонями, прижимала к груди и напевала шепотом стишки, которые тут же выдумывала («Бедная птичка Джеки, он моя беда, но я буду беречь его всегда, в теплом гнездышке уложу его спать, буду баюкать и песни напевать»). Постепенно слова сливались в тихое бормотание; изредка она шептала: «Бедная птичка Джеки, я не дам в обиду Джеки никому вовеки…» Немного погодя я поворачивал голову и сквозь легкую летнюю ткань целовал ее тело, дышал на него сквозь ткань.
Мы довольно далеко зашли в то лето, и порой я бывал твердо уверен, что могу зайти еще дальше. До конца. Потому что этот плотно сбитый, мускулистый, нежный на ощупь механизм, который так занимал нас с Анной Стентон и упал нам прямо с неба, был очень чувствительным и безупречно отлаженным устройством. А может, я ошибался и вовсе не смог бы ускорить неторопливое движение несшего нас потока – ускорить вдумчивое, научное усвоение Анной Стентон мельчайших новых впечатлений, которые надо было вобрать в сокровищницу нашего опыта, прежде чем переходить к следующим. Она будто слышала какой-то ритм, напев, сигнал извне и повиновалась всем его изощренным переходам. Но ошибался я или нет, я не проверил на опыте, смогу ли я дойти до конца, потому что, хотя я сам не так хорошо слышал этот ритм, я чувствовал, как послушна ему Анна, и, пока мы были вместе, мне всегда хватало того, что есть. Как это ни парадоксально, я испытывал бешеное нетерпение и злился на оттяжки только вдали от нее, когда я с ней не соприкасался – ночью, у себя в комнате или в жаркие дневные часы после второго завтрака. Особенно же я чувствовал это в те дни, когда она не желала меня видеть. Эти дни, как я понял, означали, что пройдена еще одна стадия, еще одна веха в наших отношениях. Она просто отстранялась от меня так же, как в ту ночь, когда мы первый раз поцеловались; сначала я недоумевал, чувствовал себя виноватым, но потом, поняв, что кроется за ее исчезновениями, просто ждал с нетерпением завтрашнего утра, когда она появится на корте, размахивая ракеткой, и лицо ее, гладкое, молодое, здоровое и на вид безразличное, хотя и дружелюбное, будет так не вязаться с тем, что я видел совсем недавно, – с полуопущенными веками, с влажными, блестящими в темноте губами, через которые вырывается частое дыхание или откровенный вздох.
Но как-то раз в конце лета я не видел ее целых два дня. В ту ночь ветра совсем не было, в небе висела полная луна; вечер не принес ни прохлады, ни малейшего движения воздуха. Мы с Анной доплыли до вышки у гостиницы, хотя было уже поздно и никто не купался. Сначала мы полежали на большом поплавке, не разговаривая и не дотрагиваясь друг до друга, – просто лежали на спине и глядели на небо. Потом она поднялась и полезла на вышку. Я перевернулся на бок, чтобы видеть ее. Она поднялась на семиметровую площадку, приготовилась и прыгнула ласточкой. Потом полезла на следующую площадку. Не знаю, сколько раз она ныряла, но – много. Я сонно следил за ней, смотрел, как она медленно – перекладина за перекладиной – поднимается наверх; лунный свет превращает мокрую ткань темного купальника не то в металл, не то в лак; вот она изготавливается к прыжку на краю площадки, вытягивает вверх руки, поднимается на носки, отрывается от площадки и на миг будто повисает в воздухе – тускло блестящее тело, до того тонкое и далекое, что заслоняет всего одну или две звезды, – а потом камнем падает вниз и точно, с коротким всплеском врезается в воду, словно пролетев сквозь огромный обруч, затянутый черным шелком с серебряными блестками.
Это случилось, когда она прыгнула с самой большой высоты, может быть, с самой большой высоты в ее жизни. Я видел, как она медленно взбирается наверх, минуя площадку, с которой ныряла раньше – семиметровую, – и лезет дальше. Я окликнул ее, но она даже не оглянулась. Я знал, что она меня слышала. Я знал и то, что она полезет туда, куда хочет, не послушается меня. И больше не окликал.
Она прыгнула. Я понял, что прыжок будет удачный, как только она оторвалась от доски, но все равно вскочил и стал на краю поплавка, затаив дыхание и не сводя с нее глаз. Она вошла в воду очень чисто, я нырнул за ней вдогонку. Я увидел серебристый пузырчатый след и светлые очертания ее рук и ног в темной воде. Она нырнула глубоко. Это было вовсе не обязательно – она могла сразу выскользнуть на поверхность. Но в тот раз – да и в другие разы – она погружалась глубоко в воду, словно для того, чтобы продолжить свой полет в плотной среде. Мы встретились в глубине, когда она начала подниматься. Я обнял ее за талию, притянул к себе и нашел губами ее губы. Ее руки свободно висели вдоль тела, я прижимал ее к себе, запрокидывая ей голову. Наши ноги колыхались где-то рядом внизу, и мы, покачиваясь, медленно поднимались сквозь чернь воды и серебро пузырьков, убегающих на поверхность. Мы всплывали очень медленно – или мне казалось, что медленно, – от нехватки воздуха у меня заболела грудь и закружилась голова, но боль и головокружение вдруг превратились в ощущение восторга, такого же, какой я испытал у себя в комнате в ту ночь, когда первый раз повез ее в кино и на обратном пути остановил машину. Я думал, что мы никогда не выплывем на поверхность, так медленно мы поднимались.
Но вот мы уже на поверхности, и лунный свет дробится и колется на воде перед глазами. Еще мгновение мы лежим, обнявшись, не дыша, потом я ее отпускаю, мы отделяемся друг от друга, поворачиваемся на спину и, хватая воздух ртом, смотрим на высокое, кружащееся, проколотое звездами небо.
Немного погодя я замечаю, что она уплывает. Я думаю, что она сделает только несколько гребков к поплавку. Но когда я наконец переворачиваюсь и плыву туда, она уже на берегу. Я вижу, как она поднимает купальный халат, закутывается и наклоняется, чтобы надеть сандалии. Я ее окликаю, она машет мне рукой, снимает шапочку, встряхивает волосами и бежит к дому. Я плыву к берегу, но, когда я выхожу, она уже почти дома. Я знаю, что мне ее не догнать. Поэтому я иду по пляжу не торопясь.
После этого я не видел ее два дня. Потом она появилась на теннисном корте, размахивая ракеткой, спокойная и приветливая, готовая устроить мне баню, после того как со мной разделается Адам.
Наступил сентябрь. Через несколько дней Анна должна была уехать на Север, в школу. Отец хотел увезти ее за несколько дней до начала занятий и побывать с ней в Вашингтоне и Нью-Йорке, прежде чем отправить ее дальше, в Бостон, где она попадет в железные руки мисс Паунд. Анну, по-моему, не очень прельщали и это путешествие, и возвращение к мисс Паунд. Школу, по ее словам, она любила, но она никогда не донимала меня рассказами о ночных пирушках в дортуаре, об альбомах с картинками, стишками и вырезками, о душечке-француженке, и речи ее не портил оскорбительный птичий язык института для благородных девиц. Еще в августе она упомянула о плане отца и назвала день отъезда, но без всякого удовольствия или неудовольствия, словно нас это совершенно не касалось, – примерно так, как в молодости упоминают о смерти. Когда она сказала о поездке, у меня защемило под ложечкой, но я отбросил эту мысль – хотя по календарю был август, мне не верилось, что лету и всему остальному когда-нибудь придет конец. Но в то утро, когда Анна снова появилась на корте, я сразу подумал, что она скоро уедет. До меня вдруг дошло. Я не поздоровался и взял ее за руку в панике, точно куда-то опаздывал.
Она взглянула на меня с легким удивлением.
– Ты меня не любишь? – сердито спросил я.
Она рассмеялась и с недоумением посмотрела на меня, в уголках ее ясных глаз собрались насмешливые морщинки.
– Конечно, люблю, – сказала она, смеясь и лениво помахивая ракеткой, – конечно, я люблю тебя, птичка Джеки, кто сказал, что я не люблю старую глупую птичку Джеки?
– Не юродствуй, – сказал я, потому что слова, которые произносились ночью в машине и на веранде, сейчас, при ярком солнечном свете и при отчаянном моем настроении, показались вдруг дурацкими и пошлыми. – Не юродствуй, – повторил я, – и не смей называть меня птичкой!
– Но ты и есть птичка, – серьезно ответила она, хотя уголки ее глаз по-прежнему морщились.
– Ты меня не любишь? – спросил я упрямо.
– Я люблю мою птичку Джеки, – сказала она. – Бедную птичку Джеки.
– Фу ты, черт! Ты меня не любишь?
Она пристально посмотрела на меня, глаза ее уже не смеялись.
– Нет, – сказала она. – Люблю. – И, отняв у меня руку, зашагала прочь так решительно, словно ей надо было куда-то идти – далеко идти и не мешкая. Но она всего-навсего пересекла корт и села в перистой тени мимозы, а я следил за ней так, будто корт был Сахарой и Анна, уменьшаясь, исчезала вдали.
Потом пришел Адам, и мы поиграли в теннис.
Анна вернулась в то утро, но все стало не так, как раньше. Вернуться она вернулась, но не совсем. Времени она проводила со мной не меньше, чем прежде, но была занята своими мыслями и, когда я ласкал ее, подчинялась как будто из чувства долга или в лучшем случае по доброте сердечной, почти снисходительно. Так шло у нас дело всю последнюю неделю, а дни стояли знойные, безветренные, и облака кучились под вечер, словно суля бурю, но бури все не было, и ночи висели одуряющие, тяжелые, как перезрелые, черные, с серебристым налетом виноградины, которые вот-вот лопнут.
За два дня до ее отъезда мы отправились в Лендинг, в кино. Когда мы вышли из кино, шел дождь. После сеанса мы собирались выкупаться, но раздумали. Мы часто купались под дождем в то лето и в предыдущие годы, когда с нами был Адам. Мы, наверно, пошли бы и в эту ночь, если бы дождь был другой – если бы это был легкий, приятный дождичек с высокого неба, едва-едва шелестящий на поверхности воды, или косой, колючий, холодный очищающий дождь, когда тебе хочется пробежаться по пляжу и завопить, прежде чем ты спрячешься в море, или, наконец, если бы это был ливень, какие бывают над Мексиканским заливом, когда кажется, будто в небе лопнул гигантский бумажный мешок с водой. Но дождь был совсем не такой. Небо промокло насквозь, совсем обвисло, и отовсюду сквозь черный вязкий стоячий воздух сочилась вода, словно небесный трюм потек по всем швам.
Мы подняли на машине верх, успев за это время промокнуть, и поехали домой. У нас в доме и на веранде горел свет, поэтому мы решили заехать к нам, сварить кофе и сделать бутерброды. Было еще рано, всего половина десятого. Я вспомнил, что мать поехала играть в бридж к нашим соседям Патонам, где за ней увивался какой-то их гость. Мы подъехали к дому и резко затормозили, с хрустом давя ракушки и разбрызгивая дождевую воду. Взбежав по правому маршу двойной лестницы на веранду и попав наконец под крышу, мы принялись топать ногами и отряхиваться, как собаки. От бега и дождя волосы у нее распустились. Мокрые пряди прилипли ко лбу, а одна – к щеке, и Анна сразу стала похожа на ребенка, которого вынули из ванны. Она засмеялась, склонила голову набок и встряхнула волосы, как делают девчонки, чтобы волосы стали пышнее. Растопыренной пятерней она прочесала волосы, как гребенкой, чтобы выгрести запутавшиеся шпильки. Несколько штук упало на пол.
– Какое я, наверное, страшилище. Просто чучело, – сказала она, продолжая вертеть головой, смеяться и искоса поглядывать на меня блестящими глазами. Сейчас она больше была похожа на прежнюю Анну.
Я сказал, что да, она чучело, и мы вошли в дом.
Я зажег свет в передней и, не погасив его на веранде, провел ее направо, на кухню, через столовую и буфетную. Там я поставил варить кофе и достал из ледника еду (в те времена еще не было электрических холодильников, а то мать непременно обзавелась бы не одним, а парой, огромных, как дом, и вокруг них в полночь собирались бы дамы с голыми плечами и подвыпившие мужчины в смокингах, прямо как на рекламе). Пока я хозяйничал, Анна расчесывала волосы. Она, видимо, хотела заплести по бокам косички, потому что, когда я разложил на кухонном столе еду, одна была почти готова.
– Чем красоту наводить, – сказал я, – делала бы лучше бутерброды.
– Ладно, – сказала она. – А ты мне убери волосы.
И пока она делала за столом бутерброды, я доплел до конца первую косичку.
– Надо завязать концы ленточками, чтобы не распускались, – сказал я. – Или еще чем-нибудь. – Я держал пальцами кончик, чтобы коса не расплелась. Взгляд мой упал на вешалку, где висело чистое посудное полотенце. Бросив косичку, я взял его и перочинным ножом отрезал от края две полоски. Полотенце было белое с красной каймой. Я вернулся, снова заплел кончик косы и завязал его бантиком из куска полотенца.
– Ты будешь похожа на негритяночку, – сказал я.
Она засмеялась и продолжала мазать хлеб арахисовым маслом.
Увидев, что кофе готов, я выключил газ. Потом занялся второй косичкой. Наклонившись, я пропустил шелковистую массу сквозь пальцы, которые сразу стали неуклюжими и шершавыми, как наждак, разделил ее на три пряди и, сплетая их, вдыхал свежий, луговой запах мокрых волос. В это время зазвонил телефон.
– Подержи пока, – сказал я Анне, сунув ей конец косички. И вышел в переднюю.
Звонила мать. Она, Патоны, ее кавалер и не знаю кто там еще собирались погрузиться в машину и поехать за сорок миль в «Ла Гранж» – кабак в соседнем округе, по дороге в столицу штата, где играли в кости и в рулетку и где лучшие люди бок о бок с худшими вдыхали синий едкий дым табака и пары контрабандного алкоголя. Мать сказала, что не знает, когда вернется, и просила не запирать дверь, потому что забыла ключ. Просьба была излишняя – в Лендинге и так никто не запирал дверей. Она сказала, чтобы я не беспокоился – ей, кажется, сегодня везет, – засмеялась и повесила трубку. Она зря просила меня не беспокоиться. Особенно насчет ее везения. Кому-кому, а ей всегда везло. Она получала все, что ей требовалось.
Я повесил трубку и при свете, падавшем через дверь коридора в переднюю, увидел в нескольких шагах от себя Анну – она завязывала бантик на второй косе.
– Звонила мать, – объяснил я. – Едет с Патонами в «Ла Гранж». – И добавил: – Вернется поздно.
Я вдруг почувствовал, какой пустой вокруг нас дом, как темно в комнатах, каким тяжким грузом лежит над нами темнота верхнего этажа, заполнившая комнаты и чердак и густым, но невесомым потоком льющаяся по лестнице; я почувствовал, как темно снаружи. Я смотрел на лицо Анны, в доме не слышалось ни звука. За окном капли затихающего дождя падали на листву и на крышу. Сердце у меня екнуло, по жилам побежала кровь, словно открылись какие-то шлюзы.
Я смотрел Анне в лицо, зная, как знала и она, что настал миг, к которому нас обоих все лето нес неторопливый поток. Я повернулся и медленно пошел к лестнице. Сначала я не знал, идет она за мной или нет. Потом понял, что идет. Я стал подниматься и слышал, что она идет следом, ступеньки на четыре ниже меня.
Дойдя доверху, я не остановился в холле и не оглянулся назад. В кромешной тьме я направился к дверям своей комнаты. Я нащупал ручку, толкнул дверь и вошел. В комнате было не так темно: небо за окном слегка посветлело, а к тому же мокрые листья отражали свет с террасы. Я посторонился, не отпуская дверной ручки, и дал ей войти. Она на меня даже не взглянула. Пройдя шага три, она остановилась. Я закрыл дверь и двинулся к тонкой фигуре в белом; она не обернулась. Я обхватил ее сзади поперек груди, притянул к себе ее плечи и прижался пересохшими губами к ее волосам. Руки ее были опущены. Мы постояли так минуту-другую, словно на рекламе, где молодая пара любуется роскошным закатом, океаном или Ниагарским водопадом. Но мы ничем не любовались. Мы стояли посреди голой, темной комнаты (железная кровать, старый комод, сосновый стол, чемоданы, книги, разбросанные вещи – я не дал матери превратить эту комнату в музей) и глядели на темные верхушки деревьев за окном, которые вдруг зашевелились и застучали от налетевшего с залива ветра и дождя.
Анна подняла руки и накрыла своими ладонями мои.
– Джеки, – сказала она тихо, но не шепотом. – Птичка Джеки, я пришла сюда.
Да, она пришла.
Я начал расстегивать на спине крючки белого платья. Она стояла неподвижно, как послушная девочка с косичками. Легкая материя намокла и прилипла к телу, и это не облегчало моей задачи. Я долго возился с проклятыми крючками. Потом на пути у меня оказался пояс. Помню, он был завязан бантом на левом боку. Я развязал его, он упал на пол, и я снова принялся за платье. Она стояла, прижав руки к бокам, так терпеливо, словно я был портным и у нас шла примерка. Она молчала, пока я по неловкости и от смущения не попытался стянуть платье вниз, через ноги.
– Не так, – тихо сказала она, – не так, сюда, – и подняла руки над головой.
Я заметил, что руки она держит не свободно, а сдвинула пальцы вместе и выпрямила ладони, как перед прыжком в воду. Я стянул платье через голову и стоял, скомкав его, как дурак, пока не догадался положить на стул.
Она продолжала стоять с поднятыми руками, и я понял это как указание, что вслед за платьем тем же путем должна последовать и комбинация. Она последовала тем же путем, и с той же неловкой суетливой аккуратностью я бережно положил ее на стул, словно она могла разбиться. Анна опустила руки и стояла все так же безучастно, пока я заканчивал свою работу. Когда я расстегивал лифчик и стягивал вниз по ее рукам, стаскивал с ног трусики, стоя рядом с ней на коленях, движения мои почему-то были так осторожны, что я даже кончиками пальцев ни разу не задел ее кожи. Дышал я часто, горло и грудь у меня сдавило, но мысли как-то странно блуждали – то я подумал о книге, которую начал читать и бросил на половине, то о колледже и о том, остаться ли мне в общежитии или снять комнату, то я вспомнил алгебраическую формулу, засевшую у меня в голове, то какой-то обрывок пейзажа – край поля с разрушенной каменной оградой – и мучительно пытался сообразить, где я это видел. Мысли мои делали дикие скачки и рвались прочь, как зверь, попавший лапой в капкан, или майский жук на нитке.
Когда я присел на корточки, чтобы сдернуть на пол трусики, она сняла с ноги лодочку – знаете, как это делают девушки: сжимают пятки и вытаскивают ногу из туфли. Я выпрямился, встал с ней рядом и поразился, какая она маленькая без каблуков. Я видел ее босиком тысячу раз – в купальном костюме на пляже или на поплавке. Но поразило это меня только теперь.
Когда я поднялся, она по-прежнему стояла, уронив руки, но потом скрестила их на груди, свела плечи и слегка передернула ими, как в ознобе; лопатки, на которых висели косички, показались мне острыми и хрупкими.
Снаружи порывами налетал дождь. Я и это заметил.
Голова ее была наклонена вперед, и она, наверно, увидела или вспомнила, что еще не сняла чулок. Повернувшись ко мне боком, она нагнулась и, балансируя сначала на одной ноге, а потом на другой, стянула чулки и уронила их на пол, рядом с поясом и кучкой воздушных предметов. Потом она опять встала, как раньше, ссутулившись и, наверно, вздрагивая. Колени ее были сжаты и чуть согнуты.
Пока я расстегивал непослушными пальцами пуговицы на рубашке (одну я вырвал, потому что никак не мог вынуть из петли, и в коротком затишье она щелкнула, упав на голый пол) и пока мои мысли, как жук на нитке, шарахались из стороны в сторону, она подошла к железной кровати и села неуверенно на краешек, сдвинув колени, по-прежнему сутулясь и прикрывая руками грудь. Она смотрела на меня оттуда не то вопросительно, не то жалобно – в потемках я не мог разглядеть выражение ее глаз.
Потом уронила одну руку на кровать, оперлась на нее, наклонилась набок, подняла ноги с пола, обе разом, и мягко, как бы разворачиваясь, легла на белое покрывало, а затем старательно выпрямилась, снова скрестила руки на груди и закрыла глаза.
И в тот миг, когда она закрыла глаза, моя мысль снова шарахнулась в сторону, я увидел ее лицо, как в день пикника, три года назад – на воде, с закрытыми глазами под грозовым небом; то лицо и это лицо, та сцена и эта сцена слились, как в двойной экспозиции – каждое изображение сохраняло свою особенность, но не заслоняло другого. Я смотрел на нее, тщетно пытаясь проглотить комок, подкативший к горлу, чувствуя, как кровь распирает тело, – и вдруг обвел взглядом пустынную полутемную комнату, услышал прерывистый шум дождя и понял, что все это неправильно, вконец неправильно, почему – я не понимал и не старался понять, но совсем не к этому вело нас минувшее лето. Я понял, что не сделаю этого.
– Анна… – хрипло сказал я, – Анна…
Она ничего не ответила, только открыла глаза и посмотрела на меня.
– Мы не должны, – начал я, – мы не должны… это не будет… это будет… неправильно.
Слово «неправильно» сорвалось у меня с языка совершенно неожиданно, ибо я никогда не задавался вопросом, «правильно» или «неправильно» то, что я делаю с Анной Стентон или с другими женщинами, просто делал, и все, да и вообще не очень задумывался, правильно или неправильно то или иное в жизни, а просто делал то, что делают другие, и не делал того, чего не делают. И не думал над тем, что другие делают, а чего не делают. До сих пор помню, как я был удивлен, услышав от себя это слово – эхо слова, произнесенного кем-то другим невесть сколько лет назад и теперь оттаявшего, как в рассказе барона Мюнхгаузена. Дотронуться до Анны я просто не мог – как если бы она была моей младшей сестренкой.
Она и теперь не ответила, только смотрела на меня с выражением, которого я не мог разгадать; меня охватила жалость – как будто теплая жидкость разлилась по груди. Я сказал: «Анна… Анна…» – и мне захотелось упасть перед ней на колени, схватить ее за руку.
Если бы я это сделал, все могло бы пойти иначе и гораздо более обычным порядком, потому что, когда здоровый и полураздетый молодой человек стоит на коленях возле кровати и держит за руку совершенно раздетую, хорошенькую девушку, события рано или поздно начинают развиваться обычным порядком. Если бы я хоть раз до нее дотронулся, когда ее раздевал, или если бы она хоть что-нибудь мне сказала, назвала меня милым Джеки, призналась в любви, захихикала, притворилась веселой, ответила мне любым словом или фразой, когда она закрыла глаза и я окликнул ее по имени, – если бы хоть что-нибудь из этого случилось, все бы шло иначе и тогда и теперь. Но ничего этого не случилось, я не поддался порыву, не упал на колени перед кроватью и не взял ее за руку, чтобы хоть как-то для начала прикоснуться своим телом к ее телу, чего наверняка было бы достаточно. Потому что, как только у меня вырвалось: «Анна… Анна…» – за окном послышалось шуршание шин и скрип тормозов.
– Они вернулись! Вернулись! – крикнул я, и Анна сразу же села на кровати, растерянно глядя на меня.
– Хватай свои вещи, – приказал я, – хватай вещи и ступай в ванную – ты могла быть в ванной!
Судорожно заталкивая рубашку в брюки и одновременно пытаясь застегнуть пояс, я бросился к двери.
– Я на кухне! Готовлю еду!
Я кинулся из комнаты, на цыпочках пробежал через холл, скатился по черной лестнице в коридор, а оттуда – на кухню, и в тот миг, когда дверь террасы стукнула и в переднюю вошли люди, я дрожащими пальцами поднес спичку к горелке, где стоял кофейник. Я сел к столу и принялся намазывать бутерброды, надеясь, что сердце у меня не будет так стучать, когда войдет мать с Патонами и остальными обормотами.
Когда мать во главе всей компании явилась на кухню, я был тут как тут и передо мной – горка аппетитных бутербродов. Они не поехали в «Ла Гранж» из-за дождя и шутили, что я читаю чужие мысли, раз приготовил им кофе и бутерброды, а я был очень мил и любезен. Потом сверху пришла Анна (она обстоятельно сыграла роль и для пущей достоверности спустила воду в уборной два раза), они подшучивали над ее косичками и бантиками, а она ничего не отвечала и только застенчиво улыбалась, как и положено воспитанной девушке, когда взрослые удостаивают ее своим вниманием. Потом она тихонечко села, принялась за бутерброд, и я ничего не мог прочесть на ее лице, ровно ничего.
Так кончилось лето. Правда, была еще вторая половина ночи, когда я лежал на железной кровати, слушал, как капает с листьев, и проклинал себя за глупость, проклинал свое невезение и пытался вообразить, что чувствовала Анна, пытался придумать, как остаться с ней наедине завтра – ведь послезавтра она уедет. Но потом я подумал, что, если бы я не остановился, было бы еще хуже – мать пошла бы наверх с другими дамами (что она и сделала), а мы с Анной попались бы в ловушку в моей комнате. От этой мысли меня прошиб холодный пот, и я почувствовал себя мудрецом – я поступил правильно и разумно. И это нас спасло. Таким образом, мое везение превратилось в мою мудрость (так же, как везение всего распроклятого человечества превращается в мудрость, и ее описывают в книгах и проходят в школе), а позже моя мудрость превратилась в мое благородство – в конце концов я уговорил себя, что мной двигало благородство. Я, правда, не употреблял этого слова, но примеривался к нему и часто, по ночам или в подпитии, лучше к себе относился, вспоминая свое поведение.
И по мере того, как я ехал все дальше на Запад и передо мной мелькали кадры моей любительской кинохроники, меня все больше донимала мысль, что, не прояви я тогда такого благородства – если это было благородством, – все пошло бы иначе. Ведь если бы нас с Анной застукали в моей комнате, то мать и губернатор Стентон поженили бы нас, даже против своей воли. И что бы потом ни случилось, то, из-за чего я ехал сейчас на Запад, никогда бы не случилось. Выходит, размышлял я, мое благородство (или как его там назвать) имело в мои времена почти такие же пагубные последствия, как грех, совершенный Кассом Мастерном в его время. Что показательно как для тех, так и для этих времен.
После того как Анна ушла домой, была, как я сказал, еще вторая половина ночи. Но был еще и весь следующий день. Однако днем Анна укладывала вещи и ездила с поручениями в Лендинг. Я слонялся возле ее дома и пытался с ней поговорить, но нам никак не удавалось остаться наедине, пока меня не попросили подвезти ее в город. Я уговаривал ее сразу же выйти за меня замуж, вот так – просто поехать домой, взять чемодан и сбежать. Она была несовершеннолетняя и всякая такая штука, но я думал, что мы это как-нибудь уладим – насколько я вообще был в состоянии думать. А потом пусть губернатор и моя мать рвут на себе волосы. Но она сказала:
– Милый Джеки, ты же знаешь, что я выйду за тебя замуж. Непременно. Я выйду за тебя замуж на веки вечные. Но не сегодня.
Я продолжал к ней приставать.
– Ты поезжай в университет, – ответила она, – кончай его, и тогда я выйду за тебя замуж. Даже до того, как ты получишь адвокатское звание.
Я не сразу сообразил, при чем тут «адвокатское звание». Но, вовремя вспомнив, не выказал удивления – и этим вынужден был довольствоваться.
Я помог ей выполнить поручения, отвез ее домой и отправился к себе обедать. После обеда я сразу же поехал к ней на машине, понадеявшись, несмотря на ветреную, пасмурную погоду, что мы сможем прокатиться. Но не тут-то было. Приехали молодые люди и девушки, с которыми мы провели лето, – попрощаться с Анной; приехали их родители, две пары, – повидать губернатора (губернатором он уже не был, но в Лендинге так навсегда и остался «губернатором») и выпить с ним посошок на дорожку. Молодежь завела на веранде патефон, а старики – нам они, во всяком случае, казались стариками – сидели в комнате и пили джин. Мне оставалось лишь танцевать с Анной, которая была очень нежна, но, когда я уговаривал ее выйти со мной на минутку, отвечала, что сейчас не может, что сейчас неудобно перед гостями, но что потом постарается. А тут опять налетела буря – как раз было равноденствие, – родители объявили, что, пожалуй, надо собираться домой, и призвали своих отпрысков последовать их примеру – Анне надо выспаться перед отъездом.
Я остался, но без толку. Губернатор Стентон сидел в гостиной, выпивал уже в одиночку и просматривал вечернюю газету. Мы сидели, прижавшись, на веранде, прислушивались к шуршанию его газеты, шепотом объяснялись в любви. Потом мы просто сидели прижавшись, прислушивались, как дождь стучит по листьям, но не разговаривали, потому что слова от повторения теряли смысл.
Когда дождь прекратился, я встал, зашел в комнату, попрощался за руку с губернатором, потом вышел, поцеловал Анну и уехал. Поцелуй был холодный, формальный, словно этого лета вовсе не было или оно было совсем не таким.
Я вернулся в университет. Я не мог дождаться рождества, когда она приедет домой. Мы писали друг другу каждый день, но письма скоро стали как чеки на капитал, нажитый летом. В банке лежало много денег, но жить на капитал всегда непрактично, а у меня было такое чувство, что я живу на капитал и вижу, как он тает. И в то же время я сходил с ума от желания ее видеть.
На рождество мы виделись с ней десять дней. Но все было не так, как летом. Она говорила, что любит меня и выйдет за меня замуж, и разрешала мне много вольностей. Но выходить замуж сейчас она не хотела и останавливала меня, когда я пытался перейти границу. Перед ее отъездом мы из-за этого поссорились. В сентябре она соглашалась, а теперь нет. Мне казалось, что она нарушает какое-то свое обещание, и я очень злился. Я сказал ей, что она меня не любит. Она уверяла, что любит. Тогда, спрашивал я, в чем же дело?
– Не потому, что я боюсь, и не потому, что я тебя не люблю. Да нет же, я люблю тебя, Джеки, люблю! – говорила она. – И не потому, что я гадкая недотрога. Это потому, что ты такой человек, Джеки.
– Ну еще бы! – паясничал я. – Ты хочешь сказать, что не веришь мне, боишься, что я на тебе не женюсь и ты будешь опозорена.
– Я знаю, что ты на мне женишься, – говорила она, – но такой уж ты человек.
Объяснять она ничего не хотела. И мы страшно поругались. Я вернулся в университет форменным неврастеником.
Месяц она мне не писала. Две недели я выдерживал характер, а потом стал каяться. Тогда переписка возобновилась, и где-то в главной бухгалтерии вселенной кто-то каждый день нажимал красную кнопку кассы, и в кредит гроссбуха заносились красные цифры.
В июне она на несколько дней приехала в Лендинг. Но губернатор прихварывал, и скоро врачи спровадили его в Мэн, подальше от жары. Он взял с собой Анну. Перед отъездом все шло как на рождество, а не как прошлым летом. Даже хуже, чем на рождество, потому что я окончил общий курс и мне пора было поступать на юридический. У нас произошла по этому поводу ссора. Да по этому ли поводу? Она мне что-то сказала насчет юриспруденции, а я вспылил. Мы помирились, письменно, через полтора месяца после ее отъезда – переписка возобновилась, красные цифирки снова запестрели в небесном гроссбухе, как кровавые птичьи следы, а я валялся в доме судьи Ирвина и читал книжки по истории Америки – не для экзамена и не по обязанности, а потому, что подо мной проломилась хрупкая корка настоящего и я почувствовал на щиколотках хватку зыбучих песков прошлого. Осенью, когда Анна вернулась с отцом, чтобы через неделю отправиться в какой-то аристократический колледж в Виргинии, мы проводили с ней много времени на берегу и в машине, прилежно повторяя знакомые телодвижения. Она, как птица, слетала с вышки в воду. Она лежала у меня в объятиях при лунном свете – когда светила луна. Но все было не то.
Во-первых, неприятный эпизод с поцелуем. Когда мы встретились с ней во второй или в третий раз, она поцеловала меня совсем по-новому, как не целовала никогда. И сделала это не в порядке пробы или опыта, как прошлым летом. Она просто, что называется, поддалась порыву. Я сразу понял, что ее обучал летом в Мэне какой-то мужчина, какой-то паршивый курортник в белых фланелевых брюках. Я сказал: я знаю – она с кем-то крутила в Мэне. Она не отпиралась ни секунды. И, ответив самым хладнокровным тоном: «Да», спросила, откуда я знаю. Я объяснил. Тогда она протянула: «А-а, конечно…». Я пришел в ярость и отодвинулся от нее. До этого она обнимала меня за шею.
Она спокойно посмотрела на меня и сказала:
– Джек, я целовалась в Мэне. Он был славный мальчик, Джек, мне он очень нравился, мне с ним было весело. Но я не любила его. Мы с тобой тогда поссорились, и я вдруг решила, что жизнь для меня вроде кончилась и у нас больше ничего не будет, а то я бы с ним не целовалась. Мне даже хотелось в него влюбиться. Ах, Джеки, тут была такая пустота, такая громадная пустота… – И простодушно положила руку на сердце. – Но я не могла. Не могла в него влюбиться. И перестала целоваться с ним. Еще до того, как мы помирились. – Она наклонилась ко мне и взяла меня за руку. – Мы же с тобой помирились, правда? – И с коротким грудным смешком спросила: – Ведь правда, Джеки? Правда? И я опять такая счастливая.
– Ага, – сказал я. – Помирились.
– А ты счастливый? – спросила она.
– Конечно, – ответил я и был настолько счастлив, насколько, видимо, этого заслуживал. Но червячок сидел во мне, он притаился где-то в темной глубине сознания, хотя я и забыл о нем. А в следующий вечер, когда она не поцеловала меня по-новому, червячок зашевелился. И в следующий вечер – опять. Оттого, что она не целовала меня по-новому, я бесился еще больше. Поэтому я поцеловал ее, как тот курортник. Она сразу же от меня отстранилась и сказала очень тихо:
– Я знаю, почему ты так сделал.
– Тебе же это нравилось в Мэне.
– Ах, Джеки, – сказала она. – На свете нет никакого Мэна, и никогда не было, на свете нет ничего, кроме тебя, а ты – все сорок восемь штатов, вместе взятых, и я любила тебя все время. Теперь ты будешь хорошим? Поцелуй меня по-нашему.
Я поцеловал, но жизнь – это огромный снежный ком, который катится с горы и никогда не катится в гору, чтобы вернуться в исходное состояние, будто ничего не происходило.
И хотя лето, которое только что кончилось, было не похоже на предыдущее, я снова вернулся в университет, снова таскал подносы, подрабатывал репортерством, поступил на юридический и занимался там с отвращением. Я писал Анне в аристократический женский колледж в Виргинии, и капитал, на который выписывались эти чеки, все таял и таял. Вплоть до рождества, когда я приехал домой, и она приехала домой, и я сказал ей, что мне тошно заниматься на юридическом, ожидая (даже с каким-то сладострастием) выволочки. Но выволочки не последовало. Она только похлопала меня по руке. (Мы сидели, обнявшись, на кушетке в гостиной у Стентонов и теперь оторвались друг от друга, она – в меланхолической задумчивости, а я – раздраженный и изнуренный желанием, которого так долго не мог удовлетворить.) Она похлопала меня по руке и сказала:
– Ну брось тогда юридический. Ты вовсе не обязан там учиться.
– А что мне, по-твоему, делать?
– Джеки, я никогда не хотела, чтобы ты учился на юридическом. Ты же сам это придумал.
– Неужели? – спросил я.
– Да, – сказала она и снова похлопала меня по руке. – Делай то, что тебе хочется, Джеки. Я хочу, чтобы ты делал то, к чему тебя тянет. И пусть ты не будешь много зарабатывать. Я же тебе давно говорю, что мне ничего не надо, я могу питаться одними бобами.
Я поднялся с кушетки. Хотя бы для того, чтобы она больше не могла похлопывать меня по руке с профессиональной теплотой медицинской сестры, успокаивающей больного. Я отошел от нее и решительно заявил:
– Ладно, давай питайся со мной бобами. Поженимся. Завтра же. Сегодня. Хватит дурака валять. Ты говоришь, что любишь меня. Хорошо, я тебя тоже люблю.
Она молча сидела на кушетке, уронив руки на колени; потом подняла лицо – напряженное, усталое, – на глазах у нее навернулись слезы.
– Ты меня любишь? – допрашивал я.
Она медленно кивнула.
– Ты знаешь, что я тебя люблю? – допрашивал я.
Она кивнула опять.
– Значит, все в порядке?
– Джек… – начала она и замолчала. – Джек, я люблю тебя. Иногда мне кажется, будто я тебя поцелую, а потом обниму, закрою глаза и вместе с тобой хоть в воду! Или как тогда, когда ты нырнул за мной и мы целовались под водой и думали, что никогда не выплывем наверх. Помнишь?
– Да, – сказал я.
– Вот как я тебя любила.
– А теперь? – допрашивал я. – А теперь?
– И теперь тоже, Джек. Наверное, и теперь. Но что-то изменилось.
– Изменилось?
– Ох, Джек! – воскликнула она и в первый раз – во всяком случае, в первый раз на моей памяти – прижала руки к вискам – этот жест, которым она пыталась побороть растерянность, не вошел у нее в привычку, но впоследствии мне приходилось его наблюдать. – Ох, Джек, – повторила она. – Столько всего случилось… С тех пор.
– Что случилось?
– Ну, понимаешь, выйти замуж – это не то что прыгнуть в воду. И любовь – она не то что прыжок в воду. Не то что утонуть. Она… она… ну, как тебе сказать? Это стараться жить по-настоящему, найти свою дорогу.
– Деньги? – сказал я. – Если ты о деньгах…
– Нет, не деньги, – прервала она. – Я не о деньгах говорила… Джек, если бы ты только мог понять, о чем я говорю!
– Ну, поступать на службу к Патону или кому-нибудь из здешних я не намерен. Или просить их, чтобы они меня устроили. Даже Ирвина. Я найду работу, все равно какую, но не у них.
– Миленький, – нежно сказала она, – я ведь не уговариваю тебя жить здесь. Или служить у Патона. И вообще у кого бы то ни было. Я хочу, чтобы ты делал то, что тебе нравится. Лишь бы ты что-нибудь делал. Даже если ты не будешь зарабатывать. Я же тебе сказала, что согласна жить в шалаше.
И тогда я вернулся на юридический факультет и благодаря своей настойчивости ухитрился вылететь оттуда еще до конца учебного года. Для этого понадобилось приложить немало сил – добиться этого обычным путем в университете невозможно. Надо очень стараться. Я мог бы, конечно, просто подать заявление об уходе, но, если ты уходишь сам или просто перестаешь посещать, ты еще можешь вернуться. Поэтому я довел дело до исключения. Когда я праздновал свое исключение, будучи уверен, что Анна разозлится и порвет со мной, мы с приятелем и двумя девицами попали в историю, а история попала в газеты. Я был уже бывшим студентом, и университет ничего со мной сделать не мог. Анна тоже не отреагировала – видимо, я стал уже бывшей птичкой Джеки.
Тут пути наши с Анной и разошлись. Я пошел по пути газетной журналистики, посещения злачных мест и чтения книг по американской истории. В конце концов я снова стал слушать лекции в университете, сначала от нечего делать, а потом – всерьез. Я вступил в, волшебную страну прошлого. На какое-то время мы с Анной будто помирились, но потом сцепление снова отказало, и все пошло по-прежнему. Я так и не защитил диплома. Поэтому я вернулся в «Кроникл», где стал репортером, и очень неплохим репортером. Я даже женился на Лоне – очень красивой девушке, куда красивее Анны, и притом пухленькой, тогда как Анна была скорее костлявой и мускулистой. Лоис была лакомый кусочек, ты сразу понимал, что она приятна на ощупь – таинственное сочетание филе с персиком, – от которого у тебя текут слюнки и деньги. Почему Лоис вышла за меня, известно ей одной. Но не последней причиной, по-моему, было то, что моя фамилия Берден. Я пришел к этому выводу методом исключения. Ее не могли привлекать моя красота, изящество, обаяние, остроумие, интеллект и образованность, ибо, во-первых, я не обладал такой уж большой красотой, изяществом и обаянием, а во-вторых, Лоис ничуть не интересовалась интеллектом и образованностью. Даже если бы они у меня были. Вряд ли ее привлекало и состояние моей матери, потому что у ее собственной матери была куча денег – их нажил покойный отец на выгодных поставках гравия во время войны, правда, немножко поздно для того, чтобы дать своей дочери так называемое приличное воспитание в те годы, когда она еще была к нему восприимчива. Значит, все дело решила фамилия Берден.
Разве что Лоис была в меня влюблена. Я учитываю эту возможность только для полноты и строгости рассуждений – уверен, что все познания Лоис в этой области ограничивались умением написать слово «любовь» и выполнять те физиологические обязанности, которые принято ассоциировать с этим словом. Писала она не слишком грамотно, но эти свои обязанности выполняла умело и с увлечением. Увлечение было от природы, умение же – искусство, a ars longa est41. Я это понимал, хотя она была способна необычайно ловко и без устали притворяться. Я это понимал, но сумел похоронить эту мысль на задворках своего сознания, как крысу, пойманную в кладовой, где она грызла сыр. В общем, я не очень-то и огорчался, пока ничто не заставляло меня взглянуть правде в лицо. А меня ничто не заставляло, потому что в моих объятиях миссис Берден была очень верной или очень осмотрительной женой. Так что союз наш не оставлял желать ничего лучшего.
«Мы с Джеком идеально подходим друг к другу в половом отношении», – целомудренно заявляла Лоис, ибо она была крайне передовой женщиной в том, что у нее называлось взглядами, и крайне современной в выражениях. Она обведет, бывало, взглядом лица гостей в своей благоустроенной модерновой квартире (она любила модерн, а не балконы, выходящие на старинные внутренние дворики, – и деньги за квартиру платила она), скажет, что мы с ней идеально подходим друг к другу, и, произнося это, добавит две лишние приторные гласные к слову «половой». Первое время меня не раздражало, когда она рассказывала гостям, как мы друг другу подходим, мне это даже льстило, всякому было бы лестно, если бы его имя связывали с именем Лоис или если бы его сфотографировали с ней в любом общественном месте. Поэтому я застенчиво сиял в кругу наших гостей, когда Лоис рассказывала об этом идеальном соответствии. Но потом это стало меня раздражать.
Пока я рассматривал Лоис как красивую пухленькую, темпераментную душистую машину для возбуждения и удовлетворения моих желаний (а на такой Лоис я и женился), все шло прекрасно. Но стоило мне отнестись к ней как к человеку, и начались неприятности. Все бы еще обошлось, если бы Лоис онемела в период половой зрелости. Тогда ни один мужчина не смог бы перед ней устоять. Но она не была немой, а когда какое-то существо разговаривает, вы рано или поздно начинаете прислушиваться к его речи и, несмотря на все противопоказания, воспринимать его как человека. Вы начинаете применять к нему человеческие мерки, и это портит невинное райское удовольствие, которое вы получали от пухленькой, душистой машины. Я любил машину Лоис, как любишь сочное филе или персик, но я, безусловно, не любил Лоис-человека. И чем яснее я понимал, что Лоис-машина – собственность и орудие Лоис-человека (или по крайней мере предмета, наделенного речью), тем больше Лоис-машина, которую я простодушно любил, напоминала мне красивого сочного моллюска, пульсирующего в темной глубине, а сам я был планктоном, который она безжалостно к себе притягивает. Или же она напоминала винную бочку, где утопили герцога, а я был этим несчастным герцогом Кларенсом42. Или жадную, алчную, заманчивую трясину, которая проглотит заблудившегося ночью путника с усталым, хлюпающим, удовлетворенным вздохом. Да, с таким же вздохом удовлетворения эта жадная, прельстительная трясина может поглотить величественные храмы, пышные дворцы, башни, крепостные стены, книгохранилища, музеи, хижины, больницы, дома, города и вообще все, что создано человеком. Так мне в ту пору казалось. Но как ни парадоксально это звучит, пока Лоис оставалась всего-навсего Лоис-машиной, пока она была лишь хорошо одетым зверьком, пока она просто составляла часть девственной, неодухотворенной природы, пока я не начал замечать, что звуки, которые она производит, – это слова, никакого вреда от нее не было, так же как и от того наслаждения, которое она доставляла. Только тогда, когда я увидел, что эта Лоис неотделима от другой Лоис, у которой есть кое-какие человеческие черты, – только тогда я понял, что трясина может поглотить все творения рук человеческих. Да, это был хитрый парадокс.
Я не принял решения, что не дам себя проглотить. Инстинкт самосохранения сидит в нас куда глубже всякого решения. Человек не принимает решения поплыть, когда он падает в реку. Он принимается бить по воде ногами. И я тоже начал барахтаться, извиваться, брыкаться. Началось, как я помню, с друзей Лоис (ни один из моих друзей не переступал порога нашей модерновой квартиры – если, конечно, можно назвать друзьями знакомых по редакции, забегаловкам и клубу журналистов). Меня охватило отвращение к друзьям Лоис. Ничего особенно дурного в них не было. Это была обычная культурная разновидность человеческих сорняков. Были среди них те, кто, по мнению не слишком осведомленной в таких делах Лоис, обладал «положением», но у них было мало денег, и они любили выпить за ее счет. Были среди них и люди без «положения», но зато денег у них было больше, чем у Лоис, и они знали, что с ножа не едят. Попадались среди них и такие, у кого не было ни положения, ни денег, зато был кредит в лучших магазинах одежды, и Лоис могла ими помыкать. Все они читали «Венити фейр» или «Харперс базар» (в зависимости от пола, а некоторые читали оба журнала) и «Смарт сет», цитировали Дороти Паркер, и те, кто не ездил дальше Чикаго, пресмыкались перед теми, кто ездил в Нью-Йорк, а те, кто не ездил дальше Нью-Йорка, пресмыкались перед теми, кто ездил в Париж. Как я уже сказал, ничего дурного в этих людях не было, попадались даже очень симпатичные. Единственное, чего я в них не выносил, как я вижу задним числом, было то, что они – друзья Лоис. Сперва я относился к ним с прохладцей, потом мое обращение с ними, если верить Лоис, стало просто хамским. После моих выходок Лоис пыталась меня перевоспитать, отказывая мне в плотских радостях.
Так обстояло дело с друзьями Лоис. Но вторым камнем преткновения был вопрос о квартире Лоис. Мне стала противна эта квартира. Я сказал Лоис, что не желаю там жить. Что мы снимем жилье, за которое я смогу платить из своего жалованья. У нас происходили ссоры по этому поводу – ссоры, из которых я и не рассчитывал выйти победителем. И тогда меня тоже лишали плотских радостей.
Так обстояло дело с квартирой. Но был и третий камень преткновения – проблема моей одежды и того, что Лоис любила называть «уходом за собой». Я привык носить костюмы за тридцать долларов, шляпу, поля которой уже обвисли и загибались, по два дня не менять рубашки, по два месяца не стричься, не чистить ботинки, ходить с поломанными и не всегда чистыми ногтями. И считал, что привычка гладить брюки не должна стать моей второй натурой. Первое время, когда я смотрел на Лоис просто как на машину для наслаждения, я разрешал себе кое-какие незначительные перемены в собственной внешности. Но как только до меня дошло, что звуки, выходящие у нее изо рта, напоминают человеческую речь и чем-то сложнее атавистических сигналов желания или удовлетворения от пищи или совокупления, во мне стало расти чувство протеста. И по мере того как все настойчивее становились требования «следить за собой», росло и мое сопротивление. Все чаще и чаще исчезали привычные части моего гардероба и заменялись явными или подметными дарами. Вначале я объяснял эти дары неуместным, хоть и любовным желанием доставить мне удовольствие. В конце концов я понял, что меньше всего заботились о моем удовольствии. Кризис разразился, когда я стал чистить ботинок новым галстуком. Начался скандал – первый из многих скандалов, вызванных расхождением наших вкусов в вопросах галантереи. И всякий раз меня лишали плотских радостей.
Меня лишали их по самым разным поводам. Но всегда ненадолго. Иногда я сдавался и просил прощения. Поначалу я каялся даже искренне, хотя в моей искренности была жалость к себе. Но позже я достиг высокого мастерства скрытой иронии, double entendre43 и лицедейства и лежал в постели, чувствуя, что лицо мое в темноте искажает гримаса самодовольной хитрости, горечи и отвращения. Но я не всегда сдавался первый; иногда пухленькая Лоис-машина побеждала черствую Лоис-женщину. Она звала меня к себе голосом, сдавленным от ненависти, а в последующей стадии отворачивала лицо, и если глядела на меня, то злобными глазами загнанного зверя. Если же не звала меня, то сдавалась во время драки, затеянной ею же самой не в шутку, а всерьез, – драки, которая была не под силу черствой Лоис-женщине и давала преимущество другой Лоис. Но, кто бы из нас ни сдался первый – я или она, – мы, несмотря на молчаливую ненависть и уязвленное самолюбие, доказывали на скомканных простынях правоту того, что Лоис говорила гостям: как идеально мы подходим друг к другу в половом отношении. И мы подходили.
Но именно потому, что мы так подходили друг к другу, я, повинуясь глубоко заложенному во мне инстинкту самосохранения, в конце концов стал путаться с обыкновенными шлюхами. В ту пору я писал в вечерний выпуск газеты и кончал свои труды часа в два дня. Выпив рюмку-другую и закусив в забегаловке, а потом выпив еще рюмку-другую и сыграв партию на бильярде в клубе журналистов, я обычно заходил к кому-нибудь из приятелей. А потом за обедом – если я успевал к обеду домой – и вечером я с научной объективностью и мистическим чувством духовного возрождения изучал Лоне. Дело дошло до того, что я по желанию мог вызывать у себя зрительные иллюзии. Стоило мне посмотреть на Лоис определенным образом, и я видел, как она неуклонно от меня отдаляется, а комната вытягивается в длину, словно я гляжу на нее в перевернутый бинокль. Такое упражнение меня духовно освежало. Под конец я так усовершенствовался, что слышал ее голос – если в тот вечер она ругательски ругала меня, а не просто дулась – очень издалека, как будто она обращалась даже не ко мне.
Затем наступила последняя фаза – фаза Великой Спячки. Каждый вечер сразу же после обеда я ложился в постель и крепко засыпал с блаженным чувством непрерывного погружения на самое дно черноты, где я мог прятаться до следующего утра. Иногда я даже не дожидался обеда и лишал себя удовольствия наблюдать Лоис. Я сразу ложился в постель. Помню, поздней весной это, можно сказать, вошло у меня в привычку. Я приходил домой после своих обычных занятий, затягивал в спальне штору и ложился в постель – из-за шторы просачивался мягкий свет, в небольшом парке возле дома щебетали и чирикали птицы, на детской площадке звонко перекликались дети.
Когда ты ложишься спать в конце весеннего дня или с наступлением сумерек и слышишь эти звуки, ты испытываешь редкое чувство покоя, такое же, наверное, какое приносит старость после достойно прожитой жизни.
Если бы не было Лоис. Иногда она приходила ко мне в спальню – в это время я уже переселился для настоящего сна в гостевую спальню, – садилась на край кровати и занимала меня пространными описаниями моей особы – надо сказать, довольно скучными описаниями, ибо у Лоис не было словесного дара и ей приходилось полагаться на три или четыре классических эпитета. Иногда она била меня кулаками. Своими слабыми белыми кулачками она пользовалась очень по-женски. Я умел спать и под ее описания и чуть ли даже не под ударами ее кулаков. Иногда она начинала плакать и жалеть свою загубленную жизнь. Раз или два она даже юркнула ко мне под одеяло. Иногда она отворяла дверь ко мне в комнату и заводила в гостиной патефон так, что ходил ходуном весь дом. Но дудки! Я мог спать под что угодно.
Однако настало утро, когда, проснувшись, я почувствовал на себе перст судьбы и понял, что час настал. Я встал, сложил чемодан и вышел за дверь, чтобы больше не возвращаться. Ни в модерновую квартиру, ни к красавице Лоис, с которой мы так идеально подходили друг другу.
Я никогда ее больше не видел, но знаю, как она выглядит теперь и что могут сделать коктейли, конфеты, ночные бдения и без малого сорок лет с персиковым румянцем, жемчужно-спелой крепкой грудью, тонкой талией, черными бархатно-влажными глазами, пухлыми губами, пышными бедрами. Она сидит где-то на диване, более или менее сохранив фигуру при помощи массажистки и резиновых приспособлений, которые незримо стягивают ее, как мумию, но раздавшаяся от изобилия всего, что она поглотила с долгими блаженными вздохами. Рукой с острыми ногтями, такими алыми, будто она только что выдирала внутренности еще живого жертвенного петуха, она тянется к вазе за шоколадкой. Шоколадка еще в воздухе, но нижняя губа оттопыривается и за пурпурной чешуйчатой полоской губной помады видны нетерпеливые розовые влажные оболочки рта и тусклый блеск золотой коронки в жаркой темной полости.
Счастливо, Лоис, я прощаю тебе все, что я тебе сделал.

Ну, а как жила в это время Анна Стентон, рассказывать недолго. После двухлетнего пребывания в аристократическом пансионе в Виргинии она вернулась домой. Адам в это время изучал медицину на Севере. Анна год выезжала на балы и была помолвлена. Но ничего из этого не вышло. Хотя жених был порядочным, умным и состоятельным человеком. Потом было объявлено о новой помолвке, но что-то опять произошло. К тому времени губернатор Стентон стал совсем инвалидом, а Адам учился за границей. На балы Анна уже не ездила – только изредка на летние вечеринки в Лендинге. Она ухаживала за отцом, давала ему лекарства, поправляла подушки, помогала сиделке, часами читала ему вслух, держала его за руку в летние сумерки и зимние вечера, когда дом дрожал от порывов ветра. Он умирал семь лет. После того как губернатор скончался на своей огромной кровати с балдахином, окруженный толпой медицинских светил, Анна Стентон осталась в доме, выходящем на море, в обществе тети Софонизбы – дряхлой, ворчливой и никчемной старухи негритянки, странным образом соединявшей в себе благодушие со злопамятностью и деспотизмом, как это бывает только у старых негритянок, чья жизнь прошла в преданной службе хозяевам, в подслушивании, улещивании и плутовстве, в коротких вспышках возмущения, в вечной иронии и в одежде с барского плеча. Потом умерла и тетя Софонизба, вернулся из-за границы Адам, осыпанный академическими наградами и фанатически преданный своему делу. Вскоре после его приезда Анна перебралась в столицу, чтобы жить поближе к нему. Ей было уже около тридцати.
Она жила одна в маленькой квартирке. Изредка она обедала с кем-нибудь из подруг своей молодости, которые жили теперь совсем другой жизнью. Изредка появлялась на вечерах у этих дам или в загородном клубе. Она была помолвлена в третий раз, теперь с человеком лет на семнадцать старше ее, многодетным вдовцом, видным адвокатом и столпом общества. Он был славный человек. Еще крепкий и довольно привлекательный. И даже с чувством юмора. Но замуж за него она не вышла. С годами она пристрастилась к беспорядочному чтению – биографий (Даниэля Буна и Марии Антуанетты), того, что называлось «серьезной беллетристикой», книг по социальным вопросам – и к благотворительной работе в доме для престарелых и в сиротском доме. Она хорошо сохранилась и продолжала заботиться о туалете, на свой строгий манер. Теперь ее смех звучал порою натянуто и резко – он шел скорее от нервозности, чем от веселья или хорошего настроения. Иногда она теряла нить разговора и погружалась в себя, а потом, встрепенувшись, сгорала от смущения. Иногда она поднимала руки к вискам, чуть притрагиваясь пальцами к коже или откидывая назад волосы, словно пытаясь этим жестом преодолеть растерянность. Ей шел уже тридцать пятый год. Но скучно в ее обществе еще не было.
Такой была Анна Стентон, которую подцепил Вилли Старк и которая в конце концов мне изменила, вернее, изменила моему представлению о ней, что оказалось для меня важнее, чем я предполагал.
Вот почему я сел в машину и поехал на Запад – когда тебе опостылело все вокруг, ты двигаешься на Запад. Мы всегда двигались на Запад.
Вот почему я погружался в Запад и прокручивал свою жизнь, как любительскую кинохронику.
Вот почему я оказался на гостиничной кровати в Лонг-Биче, Калифорния, на последнем берегу земли, среди всех этих великолепий природы. Ибо здесь ты оказываешься после того, как плыл через океаны, жевал черствые сухари сорок дней и ночей, запертый в крысоловке, которую швыряли волны; после того, как ты потел в чаще и слушал звериный рев; после того, как ты построил хижины и города, перекинул мосты через реки; после того, как спал с женщинами и наплодил детей по всему свету; после того, как ты сочинял программные документы, произносил возвышенные речи, обагрил руки по локоть в крови; после того, как тебя трясла лихорадка в болотах и ледяные ветры в горах. И вот ты оказываешься здесь, один, на гостиничной койке в Лонг-Биче, Калифорния. Здесь я и лежал, а за окном, в такт сокращению и расслаблению сердечной мышцы, гасла и вспыхивала неоновая вывеска, снова и снова озаряя кровавым отсветом серый морской туман.
Я утонул в Западе, и тело мое опустилось в уютный ласковый ил, на дно Истории. Лежа там, я обозревал, как мне казалось, всю историю моей собственной жизни и видел, что девушка, с которой я провел то далекое лето, не была ни красивой, ни обаятельной, а всего-навсего молодой и здоровой, и, хотя она пела песенки птичке Джеки, прижимая его голову к своей груди, она его не любила, в ней просто бродила кровь, а он оказался под боком – и это таинственное брожение крови получило название «любовь». Я понял, что ее мучило брожение крови, и она разрывалась между этой тягой и страхом, и что все ее колебания и неуступчивость не были порождены мечтой о том, чтобы «любовь имела свой высший смысл», и желанием внушить такую же мечту мне, а были порождены страхами, которые еще в колыбели нашептывали ей, как добрые феи, все шамкающие, затхлые, отечные старухи из приличного общества, и что все ее колебания и неуступчивость были не лучше и не хуже похоти или той неуступчивости, которую практиковала Лоис в других целях. И в конце концов нельзя отличить Анну Стентон от Лоис Сигер – они близнецы, и, хотя безумный поэт Вильям Блейк написал в стихах Врагу, правящему миром44, что он не может превратить Кэт в Нэн, безумный поэт ошибался, ибо каждый может превратить Кэт в Нэн, а если Враг не мог превратить Кэт в Нэн, то только потому, что они с самого начала были похожи как две капли воды и, по сути, одинаковы с иллюзорным отличием имен, которое ничего не значит, ибо все имена ничего не значат и все наши слова ничего не значат, а есть лишь биение крови и содрогание нерва, как в лапке подопытной мертвой лягушки, когда через нее пропускают ток. И вот, лежа с закрытыми глазами на кровати в Лонг-Биче, я видел в зыбкой тьме, словно в трясине, могучее колыхание, судороги бесчисленных тел, члены, отторгнутые от этих тел, потные, а быть может, и кровоточащие от незаживающих ран. Но потом это зрелище, которое я мог вызвать, попросту закрыв глаза, показалось мне смехотворным. И я громко расхохотался.
Я громко расхохотался и, насмотревшись на размеренные вспышки неоновых огней в морском тумане, заснул. Когда я проснулся, я был готов вернуться к тому, от чего я уехал.
Много лет назад в моей комнате на железной кровати лежала, закрыв глаза и сложив на груди руки, раздетая девушка. Меня так растрогала ее покорность, ее доверие ко мне и сама эта минута, которая вот-вот ввергнет ее в темный поток жизни, что я не решился до нее дотронуться и в растерянности громко назвал ее имя. Тогда я не мог бы выразить словами то, что я чувствовал, да и теперь мне трудно подобрать слова. Мне показалось, что она опять та девочка, которая в день пикника, закрыв глаза, лежала в воде, под грозовым пурпурно-зеленым небом, где высоко пролетала белая чайка. Перед глазами у меня возник этот образ, и мне захотелось окликнуть ее, сказать ей что-то – а что, я сам не знал. Она доверилась мне, но, может быть, в тот миг нерешительности я сам себе не доверял и прошлое представлялось мне драгоценностью, которую вот-вот у нас вырвут, – я боялся будущего. Тогда я не понимал того, что сейчас, по-моему, понял: прошлое можно сохранить, только имея будущее, ибо они связаны навечно. Поэтому мне недоставало необходимой веры в жизнь и в себя. Со временем Анна стала догадываться об этом моем недостатке. Не знаю, могла ли она определить его точными словами. Скорее она обходилась ходовыми, заемными понятиями: желание работать, юридическое образование, деятельная жизнь.
Пути наши, как я говорил, разошлись, но образ той девочки в воде залива, под грозовым небом, невинной и доверчивой, был всегда со мной. Затем настал день, когда образ этот у меня отняли. Я узнал, что Анна Стентон стала любовницей Вилли Старка, что я сам в силу какой-то таинственной и непреложной закономерности отдал ее ему. С этим фактом было чудовищно трудно примириться – он отнимал у меня ту часть прошлого, которой, сам того не подозревая, я жил.
И вот я бежал от этого факта на Запад, и на Западе, на конечной остановке Истории – последний человек на последнем берегу, – на гостиничной койке я увидел видение. Я увидел, что вся наша жизнь – темное волнение крови и содрогание нерва. Когда убегаешь так далеко, что бежать дальше некуда, всегда приходит такое видение – видение нашего века. Сначала оно кошмарно и чудовищно, но в конце концов может стать по-своему целительным и бодрящим. Таким на какое-то время оно стало для меня. Оно было целительным потому, что после этого видения Анна Стентон в каком-то смысле перестала для меня существовать. Слова «Анна Стентон» были всего лишь названием мудреного механизма, который ничего не должен значить для Джека Бердена, другого мудреного механизма. Когда я впервые обрел эту точку зрения на вещи – открыл ее сам, а не почерпнул из книг, – я почувствовал, что открыл тайный источник всякой силы и всякой стойкости. Что видение разрешает все вопросы.
Поначалу, как я уже сказал, оно было целительным и бодрящим. Потому что после такого видения ничто не мешает вам вернуться восвояси и взглянуть в лицо факту, от которого вы убежали (даже если этот факт означает, что, докопавшись до правды прошлого, ты своими руками отдал Анну Стентон Вилли Старку), ибо всякое место, куда ты теперь убежишь, ничем не отличается от места, откуда ты убежал, и ты можешь вернуться назад, туда, где твое настоящее место, – ведь ты ни в чем не виноват и никто ни в чем не виноват, раз мир устроен так, а не иначе. И вернуться ты можешь с легкой душой, потому что ты открыл две очень важные истины. Во-первых, что нельзя потерять то, чего никогда не имел. Во-вторых, что нельзя быть виновным в преступлении, которого не совершал. Так на Западе ты обретаешь невинность и можешь начать жизнь сначала.
Если веришь видению, которое там увидел.
8
Итак, полежав на кровати в Лонг-Биче, Калифорния, и увидев то, что мне довелось увидеть, я поднялся обновленным и поехал назад, в сторону утреннего солнца. Оно стелило мне под колеса тени белых, розовых и нежно-голубых штукатуренных домиков (в стиле ранних испанских миссий, мавританском и унылом американском); тени заправочных станций, похожих то на пряничный дом из сказки, то на дом Анны Хетеуэй, то на эскимосский иглу; тени дворцов, блистающих на холмах в кружеве надменных эвкалиптов; тени приземистых гор, похожих на львов; тень товарного вагона, забытого на пустой ветке, тень встречного на белой дороге, сверкающей вдали, как кварц. Под колеса мне ложилась прекрасная фиолетовая тень всего мира, но я не останавливался, потому что, если вы действительно побывали в Лонг-Биче, Калифорния, и видели вещий сон на кровати в гостинице, ничто не мешает вам с новой уверенностью в себе вернуться к тому, от чего вы бежали, ибо теперь у вас есть знание, а знание – сила.
Вы можете дать полный газ, чтобы шестидесятисильное чудо взвыло, как овчарка на привязи.
Я миновал человека, который шел мне навстречу, и лицо его унеслось назад, словно листок бумаги, подхваченный ураганом, словно юношеские надежды. И я громко рассмеялся.
Я видел людей, выходящих на рыночные площади маленьких городков в пустыне. Я видел, как официантка безнадежно замахивается на муху в ресторане, где вентилятор баламутит воздух, разреженный и горячий, как дыхание домны. Я видел коммивояжера, который стоял передо мной у стола портье и говорил: «И это называется гостиница, я заказал по телефону номер с ванной, а мне его не оставили. Удивительно еще, что в таком городишке есть ванны». Я видел овчара, стоявшего в одиночестве на вершине столовой горы. Я видел индианку с глазами цвета патоки, которые глядели на меня поверх груды гончарных изделий, расписанных племенными символами жизни и плодородия и предназначенных для лавки, где все продается за пять или десять центов. Глядя на этих людей, я ощущал огромную силу в моем сокровенном знании.
Я вспомнил, как однажды, давным-давно, когда Вилли Старк был пешкой и растяпой, во времена, когда он был дядей Вилли из деревни и впервые баллотировался в губернаторы, я отправился в обглоданную вшами западную часть штата, чтобы написать отчет о митинге в Антоне. Я ехал на пригородном поезде, который часами зевал и пыхтел среди хлопковых полей, а потом – полынной равнины. На одной станции я выглянул в окно и подумал о том, что заборы и проволочные изгороди вокруг тесовых домишек не смогут сдержать пустоту полынной, бугристой страны, которая словно подползла к домам, готовясь проглотить их. Я думал о том, что дома выглядят ненужными, хлипкими, случайно сюда заброшенными, что люди вот-вот их покинут, оставив на веревках белье, – они не успеют сорвать белье с веревок, когда до них наконец дойдет, что надо бежать, и бежать поскорее. У меня была такая мысль, но, когда поезд тронулся, в задней двери одного из домов появилась женщина и выплеснула из сковородки воду. Она выплеснула воду, взглянула на поезд и решительно вошла в дом. Она не собиралась бежать. Она вернулась в дом, с которым была связана какая-то ее тайна, какое-то сокровенное знание. И когда поезд отошел, мне почудилось, что это я бегу, и должен бежать поскорее, ибо скоро стемнеет. Я подумал, что эта женщина обладает каким-то тайным знанием, и позавидовал ей. Я часто завидовал людям. Тем, кого я видел мельком, и тем, кого знал давно; человеку, прокладывавшему весной первую черную борозду в поле, и Адаму Стентону. Я завидовал людям, которые, казалось мне, обладают сокровенным знанием.
Но теперь, мчась на восток, по пустыне, в тени хребтов, мимо плоских холмов, по нагорьям, и глядя на людей этой величественной голой страны, я думал, что мне больше некому завидовать, ибо теперь я сам обладаю сокровенным знанием, а зная, ты готов ко всему, ибо знание – сила.
В поселке Дон Джон, Нью-Мексико, я разговорился с человеком, который сидел у стены заправочной станции, заняв единственный пятачок тени на сто миль вокруг. Это был старик лет семидесяти пяти, с лицом, словно растрескавшимся от засухи, со светло-голубыми глазами и в фетровой шляпе, давно уже не черной. Единственной приметной его чертой было то, что, когда вы смотрели на потрескавшуюся кожу его лица, сухую и безжизненную, как у мумии, вы вдруг замечали тик, поддергивавший его левую щеку к голубому глазу. Вы думали, что он собирается подмигнуть, но он не собирался подмигивать. Тик был самостоятельным явлением, не связанным ни с его лицом, ни с его внутренним миром, ни с чем во всей ткани явлений, составляющей мир, в котором мы заблудились. Только он и был замечательным в этом лице – тик, живший своей маленькой самостоятельной жизнью. Старик сидел на узле, из которого торчала ручка луженой кастрюли; я присел на корточки рядом с ним и стал его слушать. Но слова были не живые. Живым был только тик, которого этот человек уже не замечал.
После того как мне заправили машину, я продолжал наблюдать этот тик, то и дело отрывая взгляд от шоссе, – мы сидели рядом и мчались на восток. Он тоже ехал на восток, возвращался. Он покинул его в те дни, когда пыльные бури бушевали над половиной страны и люди бежали на Запад, словно очумелые лемминги. Только людям не хватало высокого исступления леммингов. Они не бросались обезумевшими ордами в голубые просторы Тихого океана. А ведь это было бы логично: броситься в воду папе и маме, бабушке и дедушке и малютке Розочке с мокрой болячкой на подбородке и плыть всей гоп-компанией, взбивая пену. Но нет, они были не похожи на леммингов, а потому осели и стали медленно умирать с голоду в Калифорнии. А старик не стал. Он возвращался в северный Арканзас, чтобы голодать в родных краях.
– Что в Калифорнии, – сказал он, – что в другом месте – все едино. Только там еще похлеще будет.
– Да, – ответил я, – это точно.
– Был там? – спросил он.
Я сказал ему, что был там.
– Обратно домой едешь? – спросил он.
Я сказал ему, что еду домой.
Мы пересекли Техас, и в Шривпорте, Луизиана, он вылез, чтобы добираться до северного Арканзаса. Я не спросил его, нашел ли он правду в Калифорнии. Лицо его, во всяком случае, нашло и носило печать последней мудрости под левым глазом. Лицо знало, что тик – это живое. Что он – все. Но, расставшись с этим в остальных отношениях непримечательным стариком и размышляя над его отличием, я сообразил: если тик – это все, то что же в человеке может осознать, что тик – это все? Разве лапка мертвой лягушки в лаборатории сознает, что судорога – это все, когда ты пропускаешь через нее электрический ток? Разве лицо старика знало о тике и о том, что тик – это все? И если я – сплошной тик, то откуда тик, которым я являюсь, знает, что тик – это все? А-а, решил я, это загадка. Это сокровенное знание. Затем ты и едешь в Калифорнию, чтобы это открылось тебе в мистическом видении. Тик может знать, что тик – это все. И когда это открывается тебе в мистическом видении, ты очищаешься и становишься свободным. Ты в ладу с Великим Тиком.
Так я двигался все дальше на восток и через некоторое время прибыл домой.
Я приехал поздно ночью и лег спать. Наутро, отдохнувший и чисто выбритый, я явился на службу и зашел поздороваться с Хозяином. Мне очень хотелось его увидеть и внимательно приглядеться к нему – нет ли в нем чего-то такого, чего я прежде не замечал. Требовалась величайшая внимательность, потому что теперь он стал человеком, у которого есть все, – у меня же ничего не было. Вернее, поправил я себя, у него есть все, кроме одной вещи, которая есть у меня, очень важной вещи, секрета. Так, поправив себя, в жалостливом расположении духа, как священник, взирающий на труды и муки мирские, я вошел в приемную губернатора, миновал секретаршу, постучался и открыл дверь. Он был на месте и совсем не изменился.
– Привет, Джек, – сказал он, откинул со лба волосы, снял со стола ноги и подошел ко мне, протягивая руку, – где ты пропадал?
– На Западе, – ответил я с нарочитой небрежностью и пожал его руку. – Просто съездил на Запад. Засиделся я тут, решил отдохнуть немного.
– Хорошо прокатился?
– Чудесно прокатился, – ответил я.
– Прекрасно, – сказал он.
– А ты тут как? – спросил я.
– Прекрасно, – сказал он, – все прекрасно.
Итак, я вернулся домой, в края, где все было прекрасно. Все было так же прекрасно, как и до моего отъезда, с той только разницей, что теперь я знал секрет. И это знание отрезало меня от всех. Зная секрет, вам так же трудно общаться с тем, кто его не знает, как с непоседливым, напичканным витаминами мальцом, который поглощен своими кубиками и жестяным барабаном. И вам некого отвести в сторонку, чтобы поделиться своим секретом. Если вы попробуете это сделать, то человек, которому вы захотите открыть истину, подумает, что вы жалеете себя и ждете сочувствия, тогда как на самом деле вы ждете не сочувствия, а поздравлений. Поэтому я занимался своими насущными делами, ел хлеб насущный, видел давно знакомые лица и улыбался милостиво, как священник.
Был июнь, и было жарко. Каждый вечер, кроме тех вечеров, когда я сидел в кино с кондиционированным воздухом, я приходил после обеда к себе в комнату, раздевался догола, ложился в постель, слушал, как зудит вентилятор, прогрызая мне мозги, и читал книжку до тех пор, пока не затихал городской шум и не распадался на далекие гудки такси, лязг и скрежет редких ночных трамваев. Тогда я протягивал руку, гасил свет и, повернувшись на бок, засыпал под назойливое жужжание вентилятора.
В июне я несколько раз видел Адама. Он еще глубже ушел в работу над проектом медицинского центра, еще угрюмее и безжалостнее подгонял себя. Конечно, с концом учебного года дел в университете у него поубавилось, но это с лихвой восполняла растущая частная практика и работа в клинике. Когда я приходил к нему, он говорил, что рад меня видеть, и, наверно, в самом деле был рад, но разговаривал он неохотно, и, пока я сидел у него, он все глубже и глубже уходил в себя, и в конце концов у меня возникало такое чувство, будто я пытаюсь заговорить с человеком, сидящим в глубоком колодце, и мне надо орать, чтобы меня услышали. Только раз он оживился – когда мимоходом сказал, что завтра утром у него операция, а я спросил, чем болен пациент.
Он сказал, что это случай кататонической шизофрении.
– Значит, псих? – спросил я.
Адам улыбнулся и снисходительно заметил, что я недалек от истины.
– Я не знал, что ты режешь психов, – сказал я. – Я думал, ты просто ублажаешь их, прописываешь холодные ванны, заставляешь плести корзинки и выпытываешь, какие они видят сны.
– Нет, – сказал он, – их можно оперировать. – И, как бы извиняясь, добавил: – Фронтальная лоботомия.
– А что это?
– Удаляются кусочки лобных долей в обоих полушариях, – ответил он.
Я спросил, останется ли пациент жив. Он сказал, что ручаться нельзя, но если останется, то станет другим.
Я спросил, что значит – другим.
– Другой личностью, – ответил он.
– Вроде как после обращения в христианскую веру?
– Это не создает новой личности, – ответил он. – После обращения твоя личность остается прежней. Просто она функционирует на основе другой системы ценностей.
– А личность этого человека станет другой?
– Да, – сказал Адам. – Сейчас он просто сидит на стуле или лежит на спине и смотрит в пустоту. Его лоб изборожден морщинами. Изредка он издает тихий стон или восклицание. Иногда этим случаям сопутствует бред преследования. Пациент находится в ступоре и испытывает грызущую тоску. Но после операции решительно все меняется. Напряженность уходит, он становится веселым и дружелюбным. Его лоб разглаживается. Он будет хорошо спать, хорошо есть, с удовольствием стоять у изгороди и делать соседям комплименты по поводу их настурций или капусты. Он будет совершенно счастлив.
– Если ты можешь гарантировать такие результаты, займись торговлей земельными участками. Как только об этом пройдет слух.
– Никогда ничего нельзя гарантировать, – сказал Адам.
– А что будет, если все получится не по учебникам?
– Ну, – сказал он, – бывали такие случаи – не у меня, слава богу, – когда субъект становится не жизнерадостным и общительным, но жизнерадостным и совершенно аморальным.
– Заваливает нянек на пол среди бела дня?
– Приблизительно, – сказал Адам. – Если ему позволить. Все обычные запреты исчезают.
– Да, если твой больной выйдет после операции в таком виде, он будет ценным приобретением для общества.
Адам кисло усмехнулся:
– Ничуть не хуже многих, кого не подвергали операции.
– Можно мне посмотреть? – попросил я. Я вдруг почувствовал, что должен это увидеть. Я никогда не видел операции. Как журналист я видел три казни через повешение и одну на электрическом стуле, но это совсем другое дело. Вешая человека, вы не изменяете его личности. Вы изменяете только длину его шеи и сообщаете его лицу лукавое выражение; а на электрическом стуле вы просто поджариваете подпрыгивающий кусок мяса. Но операция должна быть порадикальнее того, что случилось с Савлом по пути в Дамаск. Поэтому я попросил разрешения на ней присутствовать.
– Зачем? – спросил Адам, изучая мое лицо.
Я сказал, что просто из любопытства.
Он сказал:
– Ладно, но это будет не очень приятное зрелище.
– Наверно, не хуже, чем казнь через повешение, – ответил я.
Тогда он начал рассказывать мне о болезни. Он рисовал мне картинки, показывал книги. Он очень оживился и заговорил меня до полусмерти. Мне было так интересно, что я забыл задать ему вопрос, который мелькнул у меня в голове еще в начале разговора. Тогда он сказал, что, приобщившись к вере, личность не изменяется, а только функционирует на основе новой системы ценностей. Вот я и хотел спросить: откуда, если личность не изменяется, откуда она берет новую систему ценностей, чтобы функционировать на ее основе? Но я забыл об этом спросить.
В общем, я видел операцию.
Меня нарядили так, чтобы я смог войти с Адамом в операционную. Внесли пациента и положили на стол. Это был худощавый субъект с крючковатым носом и недовольным лицом, отдаленно напоминавший Эндрю Джэксона45 или захолустного проповедника, несмотря на белый тюрбан, скрученный из стерильных полотенец. Но тюрбан был кокетливо сдвинут на затылок и темени не закрывал. Открытая часть головы была выбрита. Ему дали маску, и он отключился. Адам взял скальпель и провел аккуратный тонкий надрез поперек макушки и вниз к обоим вискам, а затем попросту стащил кожу на лоб широким ровным лоскутом. Воин из команчей показался бы рядом с ним жалким подмастерьем. Тем временем другие промокали кровь, которая лилась обильно.
Затем Адам приступил к главному. У него было приспособление вроде коловорота. Им он просверлил по пять или шесть дырок – их называют трепанационными отверстиями – с обеих сторон черепа. Потом он начал орудовать чем-то вроде шершавой проволоки – я уже знал, что она называется пилой Жигли. Он пилил череп до тех пор, пока с обеих сторон не образовалось по клапану – отогнув их вниз, он мог добраться до самого механизма. Правда, до этого ему пришлось прорезать тонкую бледную пленку, которая называется мозговой оболочкой.
Прошло уже больше часа – по крайней мере так мне казалось, – и ноги у меня устали. К тому же было жарко, но я себя чувствовал сносно, несмотря на кровь. Дело в том, что человек, лежавший на столе, был как будто не настоящий. Я вообще забыл, что он человек, и просто наблюдал за первоклассной плотницкой работой. Я почти не обращал внимания на те детали, которые указывали, что лежавший на столе предмет был человеком. Например, сестра мерила у него давление и время от времени возилась с аппаратом для переливания крови – ему непрерывно вливали кровь из укрепленной на подставке бутылки с трубкой.
Все шло прекрасно, пока они не начали выжигать. Для удаления кусочков мозга они пользуются электрическим инструментом, состоящим всего-навсего из металлического стерженька, воткнутого в ручку с электрическим шнуром. Вся эта штука похожа на бигуди для электрической завивки. Я не переставал удивляться, до чего проста и рациональна эта дорогая аппаратура и до чего она напоминает инструменты, которые можно найти в любом хорошо поставленном домашнем хозяйстве. Порывшись в кухне и в туалетном столике жены, вы за пять минут наберете достаточно приспособлений, чтобы самому открыть такое дельце.
Так вот, в процессе электрокаутеризации этот стерженек и режет, вернее, выжигает нужную часть. Получается немного дыма и довольно сильный запах. Мне, во всяком случае, он показался сильным. Сначала все было ничего, но потом я вспомнил, откуда мне знаком этот запах. Когда-то, когда я был еще мальчиком, в Берденс-Лендинге ночью сгорела старая конюшня, и всех лошадей вывести не удалось. В сыром ночном воздухе висел запах жареных лошадей – потом он долго преследовал меня, даже после того, как в ушах перестало звучать пронзительное лошадиное ржание. Когда я сообразил, что паленый мозг пахнет, как те лошади, мне стало плохо.
Но я крепился. Операция шла долго, еще несколько часов, потому что резать можно только маленькими кусочками, постепенно продвигаясь все глубже и глубже. И я держался, пока Адам не зашил мягкую оболочку, не отогнул на место клапаны черепа, не натянул на них кожу и не зашнуровал ее чин чином.
Лишние кусочки мозга были выброшены – додумывать свои маленькие мысли среди мусора, – а то, что осталось в черепе худощавого субъекта, было снова закупорено, чтобы сочинять новую личность.
Затем мы с Адамом вышли, он вымылся, и я, стаскивая с себя белую ночную рубашку, сказал:
– Знаешь, ты забыл его окрестить.
– Окрестить? – переспросил Адам, вылезая из своей ночной рубашки.
– Ну да, – сказал я, – он вновь рожден, и не женщиной. Нарекаю тебя во имя Большого Тика и Малого Тика и Святого Духа, который, безусловно, тоже Тик.
– Что ты городишь? – сказал он.
– Ничего, – ответил я. – Просто пытаюсь быть остроумным.
На лице Адама изобразилась слабая снисходительная улыбка – слова мои, видимо, не показались ему смешными. Теперь, оглядываясь назад, я тоже не нахожу в них ничего смешного. Но тогда я думал, что это смешно. Я думал, что это может рассмешить до колик. Многое, что казалось мне смешным в то лето с высоты моей олимпийской мудрости, теперь мне смешным не кажется.
После операции я не видел Адама довольно долго. Он уехал на Север, по делам – скорее всего, по больничным делам. А вскоре после его возвращения произошел случай, который чуть было не поставил Хозяина перед необходимостью искать нового директора.
В случае этом не было ничего странного или неожиданного. Однажды вечером, пообедав вместе, Анна и Адам поднялись по лестнице его обшарпанного дома и увидели на площадке высокую худую фигуру в белом костюме и белой панаме, под которой в сумраке тлела сигара, распространяя дорогой аромат, противоборствующий запаху капусты. Человек снял шляпу, осторожно прижал ее локтем к боку и спросил Адама, не он ли доктор Стентон. Адам ответил, что он. Тогда человек назвался Кофи (подробнее – Хьюберт Кофи) и попросил разрешения зайти.
Они зашли, и Адам спросил, чего ему надо. Незнакомец с длинным, шишковатым, лимонно-желтым лицом, одетый в белый отутюженный костюм и двухцветные туфли с фигурной строчкой и какими-то специальными отдушинами (ибо, как я выяснил, Хьюберт был форменным пижоном: по два белых костюма на дню, белые шелковые трусы с красной монограммой – если верить слухам, – красные носки и диковинные туфли), чего-то мычал и мямлил, вежливо покашливал и со значением косился на Анну (а глаза его цветом и игрою напоминали отработанный автол). Позже Анна рассказывала – а она мой единственный источник сведений об этой встрече, – что приняла его за пациента и, извинившись, ушла на кухню положить в холодильник брикет мороженого, который они купили по дороге. Она собиралась провести с Адамом тихий вечер. (Хотя вечера в обществе Адама едва ли казались ей такими уж тихими в то лето. Где-то в уголке ее сознания, наверно, жила мысль: а что, если Адам узнает, как она проводит другие вечера? Или ей удалось запереть этот уголок, как запирают некоторые комнаты в большом доме, чтобы жить в уютной, а может, уже и не такой уютной гостиной – и, сидя там, не прислушивалась ли она к скрипу половиц или незатихающим шагам в запертых комнатах на втором этаже?)
Спрятав мороженое, она заметила, что в раковине накопилось много грязной посуды. Чтобы не мешать разговору, она принялась мыть посуду. Она почти разделалась с мытьем, когда гудение голосов вдруг смолкло. Она отметила эту внезапную тишину. Затем раздался какой-то сухой удар (именно так она его описывала) и голос брата: «Вон!» Послышались быстрые шаги, и хлопнула дверь на лестницу.
Когда она вошла, Адам стоял посреди комнаты, очень бледный, прижимая правую руку левой к животу, и смотрел на дверь. Он медленно повернул голову к Анне и сказал:
– Я его ударил. Я не хотел его ударить. Я никогда никого не бил.
Надо думать, он ударил Хьюберта довольно сильно, потому что костяшки у него были разбиты и распухли. При всей его поджарости рука у Адама была тяжелая. В общем, он стоял, нянчил разбитый кулак, и лицо его выражало недоумение. Недоумевал он, очевидно, по поводу своего поступка.
Взволнованная Анна спросила его, что случилось.
А случилось, повторяю, то, чего и надо было ожидать. Гумми Ларсон послал Хьюберта Кофи, который по причине его белых костюмов и шелковых трусов с монограммами почитался у них человеком утонченным и дипломатом. Он должен был убедить доктора Стентона, чтобы тот, воспользовавшись своим влиянием, уговорил губернатора отдать подряд на постройку медицинского центра Ларсону. Ничего этого Адам не знал, ибо мы можем быть уверены, что на стадии прощупывания Хьюберт не назвал своего хозяина. Но я, как только услышал имя Кофи, сразу понял, что он от Ларсона. Дальше стадии прощупывания у Хьюберта дело не пошло. Но по-видимому, он трактовал эту стадию слишком широко. Сначала Адам не понял, к чему он клонит, и Хьюберт, вероятно решив, что напрасно тратит свое прославленное хитроумие на этого остолопа, взял быка за рога. Он успел даже высказать мысль, что Адам тоже не останется внакладе, и только тут задел взрыватель. Все еще во власти недоумения, поглаживая распухшую руку, Адам сухо рассказал Анне о случившемся. Кончив, он нагнулся и здоровой рукой подобрал окурок сигары, медленно прожигавшей дырку в старом зеленом ковре. Он пересек ковер, держа вонючий окурок на отдалении, и швырнул его в камин, где до сих пор лежала (я заметил это, бывая у Адама), зола от последней весенней топки, клочки бумаги и кожура летних апельсинов. Затем он вернулся и с яростью затоптал тлеющую дыру, вкладывая, вероятно, символический смысл в это действие. По крайней мере так я представляю себе эту картину.
Он сел за стол, взял ручку и бумагу и начал писать. Потом он обернулся к Анне и объявил, что написал заявление об уходе. Она ничего не ответила. Ни слова. Я знала, рассказывала потом она, спорить с ним бесполезно, ему не докажешь, что, если какой-то жулик предложил ему взятку, ни губернатор Старк, ни работа тут ни при чем. По его лицу она поняла, что разговаривать бесполезно. Другими словами, Адамом владела, по-видимому, инстинктивная потребность отстраниться, потребность, принявшая вид нравственного негодования и нравственной переоценки, но не тождественная им, более глубокая и по сути иррациональная. Он встал из-за стола и прошелся по комнате, не скрывая возбуждения. Он выглядел даже веселым, рассказывала Анна, словно вот-вот рассмеется. Казалось, он счастлив, что так получилось. Затем он взял письмо и наклеил марку.
Анна испугалась, что он тут же выйдет и отправит письмо – он стоял посреди комнаты и вертел его в руках, словно раздумывая, как быть. Но он не вышел. Он поставил письмо на каминную полку, еще несколько раз обошел комнату, затем бросился к роялю и ударил по клавишам. Он играл больше двух часов в духоте июньской ночи, и пот бежал по его лицу. Анна сидела напуганная, хотя сама не знала, чего боится.
Когда Адам кончил играть и повернулся к ней, бледный и в поту, Анна принесла мороженое, и они весело, по-семейному скоротали вечерок. Потом она ушла, села в свою машину и поехала домой.
Она позвонила мне. Мы встретились в ночной аптеке, и, сидя за столиком с крышкой под мрамор, я смотрел на нее впервые с того майского утра, когда она встретила меня в дверях своей квартиры, прочла вопрос в моих глазах и медленно, молча кивнула в ответ. Ночью, когда я услышал в трубке ее голос, мое сердце, как всегда, подпрыгнуло и шлепнулось, словно лягушка в пруд с кувшинками, – словно то, что случилось, на самом деле не случилось. Но это случилось, и теперь, когда такси везло меня в центр, к ночной аптеке, мне оставалось лишь испытывать злорадное и желчное удовлетворение, что меня вызвали по какому-то особому делу, в котором тот, другой, очевидно, не может помочь. Но злорадство и желчь сразу улетучились, а удовлетворение стало просто удовлетворением, когда я вышел из такси и увидел ее за стеклянной дверью аптеки – легкую, прямую фигуру в светло-зеленом в горошек платье без рукавов, с белым жакетом, переброшенным через руку. Я попытался разобрать, какое у нее выражение лица, но не успел – она заметила меня и улыбнулась.
Улыбка была осторожная, извиняющаяся, она говорила «пожалуйста» и «спасибо», но в то же время выражала наивную и непоколебимую уверенность, что лучшая часть вашей натуры восторжествует. Я пошел по нагретому тротуару к этой улыбке и зеленому платью в горошек, которые помещались за стеклянной дверью, словно в витрине, так, чтобы ты мог ими полюбоваться, но не трогал. Затем я положил руку на стеклянную дверь, толкнул, и с улицы, где воздух был горячим и липким, как в турецкой бане, и где запах бензиновых паров мешался с застойным нежным запахом реки, который расползается по городу тихими летними ночами, вошел в светлый, гигиенический, прохладный мир за стеклом, где была улыбка, ибо нет ничего более светлого, гигиенического и прохладного, чем хорошая аптека в жаркую летнюю ночь. Если там стоит Анна Стентон и кондиционер в исправности. Улыбка предназначалась мне, ее глаза смотрели прямо на меня, и она протянула мне руку. Я пожал ее, подумал, какая она прохладная, маленькая и твердая, словно только сейчас это обнаружил, и услышал:
– Вечно я тебя куда-то вызываю, Джек.
– Ну и прекрасно, – сказал я и отпустил руку.
Всего какой-то миг мы стояли молча, но мне он показался долгим и тягостным, словно нам не о чем было говорить. Она предложила:
– Давай сядем.
Я направился к столикам. Краем глаза я заметил, что она по привычке хотела взять меня под руку, но удержалась. Когда я это заметил, удовлетворение, бывшее до сих пор просто удовлетворением, снова стало злорадным и желчным удовлетворением, с которого я начал. И таким оно оставалось, пока мы сидели за столиком и я смотрел на ее лицо, на котором теперь не было улыбки, а только напряжение, и следы лет, прошедших с тех пор, когда мы ехали в открытой машине и она пела птичке Джеки и обещала, что никому не даст обидеть бедную птичку Джеки. Это верно, она сдержала обещание, потому что тем же летом птичка Джеки улетела в края, где лучше климат и где никто ее не обидит, и с тех пор не возвращалась. Я по крайней мере больше ее не видел.
Теперь мы сидели за кока-колой и она рассказывала мне, что произошло в квартире у Адама.
– Чем я могу помочь? – спросил я, когда она кончила.
– Ты знаешь, – сказала она.
– Ты хочешь, чтобы я его удержал?
– Да, – ответила она.
– Это будет нелегко.
Она кивнула.
– Это будет нелегко, – сказал я, – потому что он ведет себя как сумасшедший. Я могу его убедить только в одном: если ублюдок Кофи пытался его подкупить, это означает, что с работой все чисто и будет чисто, пока Адам этого хочет. Это означает далее, что кто-то выше Адама тоже отклонил взятку. Больше того, это означает, что Крошка Дафи – честный человек. Или, – добавил я, – не выполнил своих обещаний.
– Ты попробуешь? – спросила она.
– Попробую, – сказал я. – Но ты не очень надейся. Я могу доказать Адаму только то, что он и без меня бы понял, если бы не сходил с ума. Все это – высокомерие, брезгливость и чистоплюйство. Не любит играть с нехорошими мальчиками. Боится, что они запачкают его костюмчик.
– Ты несправедлив, – возмутилась она.
Я пожал плечами и сказал:
– В общем, я попробую.
– Как?
– Тут только один путь. Я пойду к губернатору Старку и уговорю его арестовать Кофи за попытку подкупа должностного лица – ведь Адам у нас должностное лицо, – и Адам подтвердит это под присягой. Если захочет. Это покажет ему, как обстоят дела. Это покажет ему, что Хозяин всегда за него заступится. А… – до сих пор меня занимал только Адам, но сейчас мой ум заработал в другом направлении: – …если Кофи отдадут под суд, губернатору это тоже не повредит. Особенно если тот припутает своего хозяина. Тогда можно будет закопать Ларсона. А без Ларсона Макмерфи ничего не стоит. А Кофи можно притянуть, если ты… – Тут я поперхнулся.
– Если я что? – спросила она.
– Ничего, – сказал я, испытывая то же, что человек, беззаботно ехавший по разводному мосту, когда пролет под ним вдруг начал подниматься.
– Что? – повторила она.
Я посмотрел в ее спокойные глаза и по тому, как выставлен был ее подбородок, понял, что лучше сказать сразу. Все равно она не отстанет. И я сказал:
– Если ты будешь свидетельницей.
– Буду, – сказала она, не задумываясь.
Я покачал головой:
– Нет.
– Буду.
– Нет, ничего не выйдет.
– Почему?
– Потому что не выйдет. В конце концов ты же ничего не видела.
– Я там была.
– Это показания с чужих слов. Вот именно. Никто не станет слушать.
– Не знаю, – сказала она. – Я в этом не разбираюсь. Но я чувствую, что ты не из-за этого передумал. Почему ты передумал?
– Ты никогда не выступала свидетельницей. Ты не знаешь, что значит отвечать подлому, ловкому адвокату и потеть под его взглядом.
– Все равно, – сказала она.
– Нет.
– Я могу.
– Слушай, – сказал я и, зажмурившись, бросился с поднятого пролета, – если ты думаешь, что защитник Кофи будет церемониться, ты спятила, как твой брат. Он будет подлый, он будет ловкий, и в нем ни капли не будет прекрасного южного рыцарства.
– Ты хочешь сказать, – начала она, и по ее лицу я понял, что она уловила мою мысль.
– Вот именно, – сказал я. – Сейчас, может быть, никто ничего не знает, но, когда начнется потеха, они будут знать все.
– Мне безразлично, – заявила она, выставив подбородок. Я увидел морщинки на ее шее, крохотные, мельчайшие морщинки, след бесконечно тонкого, паутинного шнура, который изо дня в день незаметно накидывает на самую красивую шею душитель-время. Эта паутинка так тонка, что лопается каждый день, но в конце концов следы от нее остаются, и в конце концов наступает день, когда шнурок не рвется и делает свое дело. Когда Анна подняла подбородок, я понял, что никогда прежде не замечал этих следов, а теперь буду замечать их всегда. Мне стало плохо – в буквальном смысле, тошно, словно меня ударили в живот или гнусно предали. Но не успел я опомниться, как это чувство перешло в гнев, и меня прорвало:
– Ну да, – сказал я, – тебе безразлично, но ты вот что забыла. Ты забыла, что Адам будет сидеть тут же и глядеть на свою маленькую сестренку.
Она побледнела. Потом она опустила голову и стала смотреть на свои руки, сжимавшие пустой стакан из-под кока-колы. Я не видел ее глаз – только веки.
– Дорогая, дорогая, – прошептал я. Я схватил ее руки, сжимавшие стакан, и уже не мог удержаться. – Анна, ну зачем ты это сделала?
Это был тот самый вопрос, который я не хотел задавать.
Она не сразу ответила. Потом, не поднимая глаз, тихо проговорила:
– Он не такой, как другие. Я еще не знала таких людей. Я его люблю. Наверно, я люблю его. Наверно, поэтому.
Я подумал, что сам на это напросился.
– А потом ты рассказал мне… рассказал об отце. И меня уже ничто не удерживало. После того, что ты рассказал.
Я подумал, что и на это напросился.
Она сказала:
– Он хочет на мне жениться.
– А ты?
– Сейчас нет. Это ему помешает. Развод помешает ему. Сейчас нет.
– Ты согласилась?
– Может быть, потом. Когда он будет в сенате. Через год.
Часть моего мозга деловито прикидывала: «Через год в сенате. Значит, он больше не пустит туда старика Скогана. Странно, что он мне не сказал». Другая же часть, которая не была непроницаемым, стальным шкафом с алфавитными карточками, бурлила, как котел с варом. Большой пузырь вырвался из смолы на поверхность и лопнул – это был мой голос:
– Что ж, надеюсь, ты понимаешь, на что идешь.
– Ты его не знаешь, – сказала она еще тише. – Ты знаешь его столько лет, но так и не узнал его. – Она подняла голову и посмотрела мне в глаза. – Я не жалею ни о чем, – сказала она внятно.

Я шел к своей гостинице в душной темноте, надо мной мерно билось огромное небо, на улице бензиновые пары мешались с ночным болотным запахом обмелевшей реки. Я шел и думал: да, я знаю, почему она это сделала.
Ответ был во всех прошедших годах, в том, что было в них, и в том, чего не было.
Ответ был во мне, потому что рассказал ей я.
«Я рассказал ей только правду, – с бешенством оборвал я себя, – она не смеет винить меня за правду!»
Но была ли какая-то роковая предрасположенность в природе вещей и во мне самом – такая, что именно мне назначалось открыть ей правду? Приходилось задать себе и этот вопрос. А ответа я не знал. Я шел, ломая голову над этим вопросом и не находя ответа, до тех пор, пока сам вопрос не потерял смысла и не выскользнул из моей головы, как выскальзывает тяжелый предмет из онемевших пальцев. Я принял бы на себя ответственность и вину – я был готов к этому, – если бы сознавал их ясно. Но кто их вам объяснит?
Я все шел и немного погодя вспомнил ее слова, что я никогда не зналего. Он был Вилли Старком, которого я знал много лет, с тех пор, какдядей Вилли из деревни, мальчиком в рождественском галстуке он вошел в пивную Слейда. Конечно, я знаю его как свои пять пальцев. Я давно его знаю. Слишком давно. Я подумал – слишком давно, чтобы знать его. Может быть, меня ослепило время, привычка, а скорее я не заметил, что времена менялись, и круглая физиономия дяди Вилли до сих пор заслоняла от меня его настоящее лицо. Кроме, может быть, тех минут, когда оно наклонялось к толпе, с растрепанным чубом и выпученными глазами, и я чувствовал, что вместе с ревом толпы что-то поднимается и во мне, что я – на грани истины.
Но потом неизменно возвращался образ дяди Вилли в рождественском галстуке.
Теперь же он не вернулся. Я видел лицо. Огромное. Больше афиши. Чуб, рассыпавшийся, как грива. Тяжелую челюсть. Губы, пригнанные, как два кирпича. Расширенные глаза с могучим блеском.
Странно, что я не видел его раньше. Толком не видел.

В ту ночь я позвонил Хозяину, передал ему рассказ Анны и предложил взять у Адама показания для ареста Кофи. Он велел сделать это. Сделать все, чтобы удержать Адама. И я, вернувшись в гостиницу, пролежал на кровати под вентилятором часов до шести, когда позвонил портье, чтобы меня разбудить. К семи в животе у меня уже плескалась чашка кофе, и со свежим бритвенным порезом на подбородке, с наждаком бессонницы под веками я стоял перед дверью Адама.
Я обработал его. Но работенку я себе подобрал нелегкую. Первым долгом я завербовал Адама в армию борцов за справедливость, заставив его пообещать, что он даст показания против Кофи. Метод был таков: исходя из того, что Адам, безусловно, жаждет покарать Кофи, я указал, что Хозяин будет приветствовать этот доблестный подвиг. Затем я подвел Адама к открытию, честь которого должна была принадлежать исключительно ему, что Анне придется выступить свидетельницей. Затем я прикинулся дурачком и сказал, что раньше мне это не приходило в голову. С человеком, подобным Адаму, опасность состояла в том, что, завороженный перспективой осуществить справедливость, он заставит Анну свидетельствовать, хоть кровь из носу. Так бы оно и вышло, но я нарисовал жуткую картину суда (правда, и вполовину не такую жуткую, какой она была бы на деле), отказался в этом участвовать, намекнул на его бессердечие и закончил туманным предположением, что можно будет застукать Кофи за тем же делом еще раз – к примеру, я могу подставить себя, и он сделает новую попытку. Для начала я даже сам готов пустить пробный шар, и так далее. Словом, Адам отказался от мысли засадить Кофи, но незаметно для себя усвоил мысль, что он и Хозяин будут плечом к плечу отбивать больницу от жуликов.
Когда мы выходили из квартиры, он взял с каминной полки запечатанные письма, чтобы отправить их по дороге. Я еще раньше заметил, что на верхнем конверте стоял адрес Хозяина. Поэтому, когда он повернулся ко мне, я просто вынул это письмо из его рук и сказал с самой обаятельной улыбкой:
– К чему выносить на улицу этот мусор! – и, разорвав его поперек, сунул обрывки в карман.
Затем мы вышли на улицу и сели в его машину. Я проводил его до работы. Будь на то моя воля, я и в кабинете сидел бы с ним весь день – приглядывал. Всю дорогу до центра я не закрывал рта, чтобы он не предавался посторонним мыслям. Я щебетал весело и беззаботно, как птичка.

Так катилось лето, наливаясь, словно большое яблоко, и все было как прежде. Я ходил на работу. Возвращался в гостиницу, иногда ужинал, а иногда – нет, ложился под вентилятор и читал допоздна. Я видел все те же лица – Крошки, Хозяина, Сэди Берк, – лица, которые я знал так давно и видел так часто, что не замечал в них перемен. Но Анну и Адама я какое-то время не видел. И долго не видел Люси Старк. Теперь она жила за городом. Хозяин время от времени выезжал к пей, чтобы соблюсти приличия и сфотографироваться с белыми леггорнами. Иногда с ним рядом стоял Том Старк, а иногда и Люси – с белыми леггорнами на переднем плане и проволочной изгородью на заднем. «Губернатор Вилли Старк в кругу семьи» – гласили подписи.
Да, эти картинки были очень кстати. Половина штата знала, что Хозяин котует уже не первый год, но от фотографий семьи и белых курочек на избирателя веяло милым теплом, имбирными пряниками, холодной пахтой, и он ощущал в себе прочность, значительность, добродетельность, а если где и мелькнет среди белых крыльев неглиже с черным кружевом и пахнет острыми духами – что же: «Это ему не в укор, дают – бери». Значит, Хозяин и тут и там поспевал, а это было знаком избранности, высшей породы. И разве не так же поступал избиратель, вырвавшись в город на съезд торговцев мебелью, когда давал коридорному пару долларов и просил привести в номер девочку? Или если без шика – то привозил в город грузовик свиней и за те же два доллара получал свое в бардачке. Но так или иначе, с шиком ли, в бардачке ли, избиратель знал, как это делается, он сам хотел и мамочкиных пряников, и неглиже с черным кружевом и не держал против Хозяина зла за то, что он поспевает и там и тут. А вот развода он бы Хозяину не простил. Тут Анна была права. Это повредило бы даже Хозяину. Это было бы совсем другое дело, тут у избирателя украли бы самое заветное – картину семейной идиллии, которая льстила и ему и его собственной тощей или толстой жене, стоящей перед его собственным курятником. Но если избиратель знал, что Хозяин котует не первый год, и мог назвать половину его дам по имени, то относительно Анны Стентон он оставался в неведении. Сэди до всего докопалась, но это было естественно. Насколько я мог судить, никто больше об этом не догадывался, даже Дафи с его одышливым слоновьим умом и хитростью. Вот разве что Рафинад, но на него можно было положиться. Он знал все. При нем Хозяин позволял себе говорить о чем угодно – точнее, о чем ему угодно было говорить. А говорил он далеко не все, что думал. Однажды мы собрались у него в библиотеке – он, конгрессмен Рандал, Рафинад и я. Я ходил по комнате, а Хозяин учил Рандала, что ему говорить и как вести себя при обсуждении законопроекта Милтона-Бродерика в конгрессе. Инструкции были весьма откровенные, и конгрессмен нервно поглядывал на Рафинада. Хозяин это заметил.
– Черт подери, – сказал он, – ты боишься, что Рафинад услышит? Ну и услышит. Он уже много чего слышал. О наших делах он знает больше твоего. И верю я ему в сто раз больше, чем тебе. Мы с ним друзья, верно. Рафинад?
От гордости и смущения Рафинад побагровел, губы его зашевелились, и полетела слюна.
– Ты ведь друг мне, Рафинад, а? – сказал он, хлопнув Рафинада по плечу, и повернулся к конгрессмену прежде, чем Рафинад закончил свое: «Я т-т-тебе д-д-друг, и ма-а-лчок».
Да, Рафинад, наверно, знал, но на него можно было положиться.
И на Сэди можно было положиться. Правда, мне она рассказала, но это было в первом приступе ярости и (подумал я с мрачной иронией), если можно так выразиться, в кругу семьи. А больше никому она не расскажет. У Сэди Берк не было наперсницы, ибо она никому не верила. Она ни у кого не искала сочувствия, ибо в том мире, где она выросла, его не найдешь. Так что она будет держать язык за зубами. А терпения у нее сколько угодно. Она знает, что он вернется. А пока что она может доводить его до белого каления или хотя бы пытаться – потому что это нелегко, – а заодно и себя доводить, словом, устраивать сцены на грани рукопашной. Глядя на такую сцену, нельзя было определить, что сплетает их, что бросает их друг к другу – любовь ли, ненависть или просто исступление. Впрочем, после стольких лет это вряд ли имело значение. Ее глаза горели на белом рябом лице, ее жесткие черные волосы стояли дыбом, словно наэлектризованные, ее руки летали в воздухе, словно круша и раздирая что-то. Под ливнем ее словесности он тяжело покачивал головой, провожал взглядом каждое ее движение – сначала сонно, потом внимательно – и наконец вскакивал с жилами, вздувшимися на висках, и поднятым кулаком. Потом поднятый кулак вмазывался в левую ладонь, и он орал:
– К чертовой матери, к чертовой матери, Сэди!
Порою целые недели проходили без аттракционов. Сэди соблюдала ледяной протокол, встречалась с Хозяином только по делу и выслушивала его молча. Она стояла перед ним, изучая его своими черными глазами, пламя в которых уже было притушено. При всей своей непосредственности Сэди умела ждать. Эту науку она постигла давно. Всего, что она получала от жизни, ей приходилось ждать.
Так проходило лето, так жили мы. Это тоже был способ жить, и, пожив таким способом некоторое время, вы забываете, что когда-то жили по-другому и, возможно, еще будете жить по-другому. Даже когда наступали перемены, они поначалу казались не переменами, а все тем же самым – продолжением, повторением.
Наступили они благодаря Тому Старку.
Зная условия задачи, их нетрудно было предсказать. С одной стороны был Хозяин, а с другой стороны – Макмерфи. У Макмерфи не было выбора. Он должен был драться с Хозяином, потому что Хозяин не хотел с ним мириться, и, если бы (вернее сказать, когда, а не если бы) Хозяин побил Макмерфи в четвертом округе, на Маке можно было бы поставить крест. А потому, не имея выбора, он готов был воспользоваться всем, что попадет под руку. Случилось так, что под руку ему попал человек по имени Мервин Фрей, дотоле прозябавший в безвестности. Была у Мервина дочка по имени Сибилла, тоже мало кому известная, но зато, утверждал мистер Фрей, – хорошо известная Тому Старку. Все было просто: ни нового поворота в сюжете, ни новой линии в пьесе. Старое домашнее средство. Простое. Простое и противное.
Опозоренный отец в сопровождении друга, исполнявшего роль свидетеля и опоры, пришел к Хозяину и изложил свое дело. Вышел он бледный и явно не в своей тарелке, но двигаться еще мог. Он проделал долгий путь по ковру от двери Хозяина до двери в коридор, имея шаткую опору в лице своего друга, чьи ноги тоже подкашивались, и скрылся. Затем звонок на моем столе затрясся, зажглась красная лампочка, означавшая «начальство», и, когда я включил репродуктор, раздался голос Хозяина: «Джек, давай сюда, быстро». Когда я дал туда, он кратко изложил мне дело и поручил: во-первых, разыскать Тома Старка и, во-вторых, выяснить все, что можно, о Мервине Фрее.
Для розысков Тома Старка потребовался целый день и половина дорожной полиции. Его нашли в рыбачьем домике у залива Бигерс-Бей в окружении приятелей, девиц, большого количества мокрых стаканов и сухих рыболовных снастей. Привезли его только в седьмом часу. Я в это время сидел в приемной.
– Привет, Джек, – сказал он, – чего его опять разбирает? – Он кивнул на дверь Хозяина.
– Сам скажет, – ответил я и проводил до двери взглядом атлетическую фигуру в грязных белых парусиновых брюках, сандалиях и светло-голубой шелковой тенниске, облепившей влажные грудные мускулы и чуть не лопавшейся на бронзовых бицепсах. Голова в белой матросской шапочке слегка покачивалась при ходьбе и была чуть-чуть выдвинута вперед, руки немного согнуты и локти отставлены. Чем-то эти тяжелые руки напоминали холодное оружие в ножнах, но уже чуть выдвинутое, готовое к делу. Он вошел к Хозяину без стука. Я удалился в свой кабинет и стал ждать, когда уляжется пыль. Что бы там ни было. Том не примет взбучки, даже от Хозяина.
Том вышел через полчаса и так хлопнул дверью, что портреты бывших губернаторов в приемной затряслись в своих тяжелых золотых рамах, словно осенние листья. Он прошествовал по комнате, даже не оглянувшись на мою открытую дверь, и вышел. Сначала, рассказывал мне позже Хозяин, он все отрицал. Затем он во всем сознался, показывая Хозяину взглядом, что это не его собачье дело. Хозяина я увидел через несколько минут после ухода Тома – его впору было связывать. Ему оставалось одно утешение, так сказать, юридического порядка, – по словам Тома, он был лишь рядовым во взводе друзей Сибиллы. Но, отвлекаясь от юридической стороны вопроса, то, что Том был лишь рядовым во взводе, еще больше взбесило Хозяина. И хотя это могло очень пригодиться, когда речь зайдет об отцовстве предполагаемого ребенка Сибиллы, самолюбие Хозяина было уязвлено.
Я разыскал и доставил Тома и тем выполнил первое поручение. Больше времени ушло на второе. На выяснение подноготной Мервина Фрея. Оказалось, что выяснять почти нечего. Парикмахер в единственном отеле Дюбуасвилла, небольшого города в четвертом округе. Парикмахер-жуир: полосатые брюки с острыми, как ножи, складками; бриолин на редеющих волосах; руки, похожие на надутые резиновые перчатки; «Вестник бегов» в заднем кармане; бесформенный мягкий нос с пурпурным лозняком прожилок, а изо рта – душок сен-сена и сивухи. Вдовец, живет с двумя дочерьми. О таком ничего особенного не узнаешь. Все известно заранее. Конечно, у него бессмертная душа, неповторимая и бесценная в глазах божьих; конечно, он единственный в своем роде сгусток атомной энергии, обозначенный именем Мервин Фрей, но вы знаете его как облупленного. Вы знаете его анекдоты; знаете вкрадчивое, гнусавое хихиканье, которым он предваряет их; знаете, как серый язык смачно облизывает губы в заключение рассказа; знаете, как он воркует и виляет хвостом, накладывая горячую салфетку на осоловелое лицо местного банкира, местного конгрессмена или хозяина местного игорного дома; знаете, как он заигрывает в гостинице с потаскушками и заговаривает им зубы; знаете, как он влезает в долги из-за неоправдавшихся предчувствий на бегах и невезения в картах; знаете, как он просыпается по утрам, сидит на кровати, свесив на холодный пол голые ноги и ощущая привкус меди во рту, погруженный в безымянное свое отчаяние. Вы знаете, что при таком сочетании бедности, трусости и тщеславия ему на роду написано лишиться своей последней гордости и последнего стыда и стать орудием Макмерфи. Или еще чьим-нибудь.
Но он попал к Макмерфи. Эта деталь не всплыла при первой беседе с Мервином. Она всплыла через несколько дней. Хозяину позвонил один из людей Макмерфи и сказал, что до Макмерфи дошли слухи, будто дочь какого-то Фрея, зовут ее Сибилла, в претензии на Тома Старка; но, поскольку Макмерфи всегда нравился футбол и, конечно, нравится игра Тома, ему было бы очень грустно, если бы мальчик попал в некрасивую историю. Фрей сейчас в таком состоянии, сообщил этот человек, что никакие уговоры на него не действуют. Он говорит, что заставит Тома жениться на дочери. (Хотел бы я видеть в эту минуту лицо Хозяина.) Но Фрей живет недалеко от Макмерфи, Макмерфи его немного знает, и, может быть, ему удастся урезонить Фрея. Конечно, придется ему заплатить, но зато не будет никакой гласности, и Том останется холостяком.
Во что это станет – откупиться от Сибиллы? Дешево не откупишься.
Но тогда получается, что Макмерфи действует бескорыстно, из чистого человеколюбия?
А это во что обойдется? Ну, Макмерфи хотел бы баллотироваться в сенаторы.
Вот оно что.
Но Хозяин, если верить Анне Стентон, сам собирался стать сенатором. Это место практически было у него в кармане. Весь штат был у него в кармане. Весь, кроме Макмерфи. Макмерфи и Мервина Фрея. А он не желал торговаться с Макмерфи. Он не желал торговаться, но тянул время.
И вот почему он мог позволить себе такую роскошь – тянуть время. Если бы у Макмерфи с Меренном все было в ажуре и они могли бы покончить с Хозяином, то они сделали бы это без всяких церемоний. Они не предлагали бы мировой. Да, у них были на руках кое-какие карты, но, видно, не одни козырные тузы, и им тоже приходилось рисковать. Им приходилось ждать, пока Хозяин думал, и надеяться, что он не придумает в ответ какую-нибудь пакость.
Пока Хозяин думал, я повидал Люси Старк. Она прислала мне записку с просьбой приехать. Я знал, чего она хочет. Она хотела поговорить о Томе. Очевидно, от самого Тома ей не удалось ничего добиться, по крайней мере того, что она могла бы счесть правдой и всей правдой, а с Хозяином она об этом не разговаривала, ибо, когда дело касалось Тома, согласия у них не бывало. Итак, она собиралась задавать мне вопросы, а я собирался сидеть и потеть на красной плюшевой обивке в гостиной на ферме, где она жила. Но так было нужно. Когда-то я решил, что, если Люси Старк попросит меня о помощи, я ей помогу. Не то чтобы я чувствовал себя в долгу перед Люси Старк или обязан был возместить ей какой-то ущерб или наложить на себя епитимью. Если я и был в долгу, то не перед Люси Старк, и если обязан был возместить ущерб, то не ей. Если я был в долгу, то, наверное, перед собой. Если я обязан был возместить ущерб, то себе. Что же до епитимьи, то искупать мне было нечего. Единственным моим преступлением было то, что я человек и живу среди людей, а за это на себя не накладывают специальной епитимьи. Преступление и епитимья в данном случае полностью совпадают. Они тождественны.
Если вы когда-нибудь бывали у Мексиканского залива, вы видели такие дома. Белые стены, но давно облезшие. Один этаж, по фасаду – широкая веранда с крышей на веретенообразных столбах. Оцинкованная кровля с бледными потеками ржавчины в лотках. Дом покоится на высоких кирпичных столбах, и под ним в прохладной тени, затянутой паутиной и отгороженной спереди пышными бирючинами и каннами, купаются в пыли и собираются на свои сходки куры, а в жаркие дни лежит и хакает старая овчарка. Дом стоит довольно далеко от шоссе, на лужайке, где трава жухнет и редеет к концу лета. По обе стороны от доисторической цементной дорожки, которая возникает словно из-под земли у обочины шоссе, – две круглые клумбы, сделанные из старых автомобильных покрышек, заполненных лесной землей. На каждой – по несколько ярких волосатых цинний. По бокам, перед фасадом, – два дуба, довольно чахлых. За домом, образуя с ним букву П, выстроились в два ряда некрашеные сараи и курятники. Но сам этот скромный, полинявший дом с опрятными клумбами, лысоватой лужайкой, дубами и гордой в своей ветхости цементной дорожкой, в полной послеполуденной тишине конца лета, ни на что так не похож, как на почтенную пожилую женщину в клетчатом ситцевом платье, в белых чулках и мягких черных туфлях, с проседью в волосах, которая сидит в качалке, сложив руки на животе, и отдыхает, потому что вся дневная работа переделана, мужчины – в поле, а доить и думать об ужине еще рано.
Я вступил на цементную дорожку робко, словно мне предстояло пройти по многим десяткам яиц, снесенных пресловутыми леггорнами.
Люси ввела меня в гостиную, точно такую, какой я ее себе представлял: резная, черного ореха мебель, обитая красным плюшем с кое-где еще сохранившимися кистями; на резном ореховом столе Библия, стереоскоп и аккуратная пачка картинок для стереоскопа; ковер с цветами, прикрытый в наиболее вытертых местах тряпичными половичками; на стене в ореховых с позолотой рамах – строгие малярийные кальвинистские лица, взирающие на вас без особой симпатии. Окна были закрыты, занавески сдвинуты, и мы сидели в водянистом полумраке молча, как на похоронах. Моя ладонь опустилась на колючий плюш.
Люси сидела так, словно она была одна, и смотрела не на меня, а на узор ковра. Ее густые темно-каштановые волосы, которые обкорнал и завил парикмахер в Мейзон-Сити в ту пору, когда я с ней познакомился, давно успели отрасти до нормальной длины. Возможно, они еще отливали медью, но в потемках мне было не видно. Седину я, однако, заметил еще в дверях. Она сидела напротив меня на красном плюшевом сиденье угловатого резного стула, скрестив все еще стройные ноги. Талия у нее была не такая тонкая, как раньше, но спина – прямая, а грудь под летним голубым платьем хотя и располнела, но не потеряла формы. Мягкий овал ее лица уже не был девичьим, как в тот первый вечер в доме у деда Старка, – он чуть-чуть отяжелел, в нем появилось как бы обещание дряблости – раннего проклятия и верного конца этих мягких мирных лиц, которые, особенно в молодости, пробуждают в нас лучшие движения души и навевают мысли о святости материнства. Да, с таким лицом вы написали бы Мадонну Соединенных Штатов. Но вы не пишите, а между тем такое лицо пытаются изобразить на рекламах муки для кекса, патентованных пеленок и пшеничного хлеба – честное, здоровое, доброе, доверчивое, с молодым румянцем. На лице Люси Старк не было молодого румянца, но, когда она подняла голову и заговорила, я увидел, что ее большие темно-карие глаза почти не изменились. Время и тревоги положили тени вокруг, углубили их, но и только.
Она сказала:
– Я насчет Тома.
– Да? – сказал я.
– Я знаю, что-то случилось.
Я кивнул.
Она сказала:
– Что случилось?
Я набрал воздуха сухого, со слабым запахом непроветренной гостиной, политуры – запахом опрятности, приличия и скромных надежд – и поерзал на красном плюше, который покусывал мою ладонь, как крапива.
– Джек, скажите правду. Я должна знать правду, Джек. Я знаю, вы мне все скажете. Вы всегда были настоящим другом. Вы были настоящим другом и Вилли и мне – тогда… тогда… когда…
Голос ее прервался.
И я рассказал ей правду. О разговоре с Мервином Фреем.
Пока я рассказывал, ее руки стискивали и мяли одна другую на коленях, а потом сжались и замерли. Она сказала:
– Теперь ему остается только одно.
– Это можно… как-нибудь уладить… Понимаете…
Она перебила меня:
– Ему остается только одно.
Я ждал.
– Он… должен жениться на ней, – сказала она и выпрямилась.
Я немного поерзал и сказал:
– Да, но… понимаете… кажется… могли быть другие… у Сибиллы могли быть другие знакомые… другие, которые…
– Боже мой, – выдохнула она, и я увидел, как ее руки снова разжались и сжались на коленях.
– Тут есть другая сторона, – продолжал я, постепенно набирая скорость. – Тут еще замешана политика. Видите ли, Макмерфи хочет…
– Боже мой, – прошептала она и, вдруг поднявшись, прижала руки к груди. – Боже мой, политика… – Она в отчаянии отвернулась, сделала шага два в сторону и повторила: – Политика. – Потом она повернулась ко мне и сказала в полный голос: – Боже мой, и здесь политика!
– Да, – кивнул я, – как и везде почти.
Она отошла к окну и остановилась, спиной ко мне, глядя в щелку между занавесками на горячий залитый солнцем внешний мир – туда, где все это происходило.
Через минуту она спросила:
– Что дальше, Джек? Рассказывайте.
И тогда, не поворачиваясь к ней и уставясь на ее пустой стул, я рассказал о предложении Макмерфи и обо всем остальном.
Я кончил. Еще с минуту мы молчали. Потом я услышал голос:
– Наверно, так и должно было кончиться. Я старалась поступать правильно, но избежать этого, наверно, нельзя. Джек, Джек… – Я услышал шорох у окна и повернул голову – она смотрела на меня. – Я старалась поступать правильно. Я любила моего мальчика и старалась хорошо его воспитать. Я любила мужа и старалась выполнять свой долг. И они меня любят. Думаю, что любят. Несмотря ни на что. Я должна так думать, Джек.
Я обливался потом на красном плюше, и большие карие глаза смотрели на меня умоляюще, но с убежденностью.
Она тихо договорила:
– Я должна так думать. И надеяться, что в конце концов все будет хорошо.
– Послушайте, – отозвался я, – Хозяин заставил их ждать, он что-нибудь придумает, все будет хорошо.
– Нет, я не об этом. Я хочу сказать… – Но она замолчала.
Я понимал, что она хочет сказать, хотя ее голос, теперь уже более твердый, но с нотками безнадежности говорил совсем другое:
– Да, он что-нибудь придумает. Все обойдется.
Оставаться здесь дальше не имело смысла. Я встал, стянул свою старую шляпу с резного орехового стола, где лежали Библия и стереоскоп, подошел к Люси и подал ей руку.
– Ничего, все обойдется.
Она посмотрела на мою руку, словно не понимая, почему я здесь. Потом посмотрела на меня.
– Это ведь ребенок, – тихо проговорила она. – Совсем крошка. Он даже еще не родился, он не знает, что тут делается. О деньгах, о политике, о том, что кто-то хочет стать сенатором. Он ничего не знает… Как он получился… И что делала эта девушка… И почему… почему отец… почему он… – Она умолкла, большие карие глаза смотрели на меня с мольбой, а может, и с укором. Потом она сказала: – Как же это, Джек… он ведь ребенок, он ни в чем не виноват.
У меня чуть не вырвалось, что я тоже ни в чем не виноват, но я сдержался.
Она добавила:
– Он был бы моим внуком. Он был бы сыном моего мальчика.
И немного погодя:
– Я бы любила его.
При этих словах ее кулаки, лежавшие на груди, медленно разжались. Не отрывая от груди запястий, она сложила ладони в чашечку и повернула вверх – жестом смирения или безнадежности.
Заметив, что я смотрю на ее руки, она поспешно убрала их.
– До свиданья, – сказал я и двинулся к двери.
– Спасибо, Джек, – ответила она, но провожать меня не стала, что вполне меня устраивало, ибо я и так уже дошел до ручки.
Я вышел в ослепительный мир, по ветхой цементной дорожке добрался до машины и поехал обратно в город, на свое место.

Хозяин кое-что придумал.
Во-первых, он решил, что неплохо бы связаться с Мервином Фреем непосредственно, а не через Макмерфи, и прощупать почву. Но Макмерфи не зевал. Он не верил ни Фрею, ни Хозяину, и Мервина куда-то спрятали. Впоследствии выяснилось, что Мервина и Сибиллу увезли в Арканзас, в места, о которых они, наверно, меньше всего мечтали, – на ферму, где лучшие кони были мулами, а самым ярким источником света – лампа-молния в гостиной; где не ходили легковые машины, а люди ложились в половине девятого и вставали на заре. Разумеется, они поехали не одни и могли играть в покер и в сплин втроем, потому что Макмерфи приставил к ним своего молодчика, и тот, насколько мне известно, днем держал ключи от машины в кармане брюк, а ночью – под подушкой и, когда один из Фреев отправлялся в клозет, караулил под дверью, в котелке набекрень, прислонясь спиной к шпалере жимолости, – во избежание всяких фокусов, вроде побега через задний двор в направлении железной дороги, до которой было всего десять миль. Он же просматривал почту, потому что право переписки для Мервина и Сибиллы не было предусмотрено. Никто не должен был знать, где они. И мы не могли этого выяснить. А когда смогли, было поздно.
Во-вторых, Хозяин вспомнил о судье Ирвине. Если кто и сможет урезонить Макмерфи, то, скорей всего, судья Ирвин. Макмерфи многим обязан судье, а у его табуретки осталось не так много ножек, чтобы он позволил себе потерять еще одну. Поэтому, решил Хозяин, нужен Ирвин.
Он вызвал меня и сказал:
– Я просил тебя заняться Ирвином. Ты что-нибудь нашел?
– Нашел, – ответил я.
– Что?
– Хозяин, – сказал я, – я сыграю с Ирвином в открытую. Если он мне докажет, что это неправда, тогда извини.
– Что? – начал он. – Я же тебе…
– Я сыграю с Ирвином в открытую, – сказал я. – Я обещал это двум людям.
– Кому?
– Ну, во-первых, себе. А кому второму – неважно.
– Ах, ты себе обещал? – Он смотрел на меня тяжелым взглядом.
– Да, себе.
– Ладно, – сказал он. – Делай по-своему. Если твои сведения правильные, ты знаешь, что мне нужно. – И, окинув меня хмурым взглядом, добавил: – Смотри, если отвертится.
– Боюсь, что не отвертится, – ответил я.
– Боишься? – сказал он.
– Да.
– Ты с кем работаешь? С ним или со мной?
– С тобой. Но клепать на судью я не буду.
Он продолжал меня разглядывать.
– Мальчик, – сказал он наконец, – я ведь не просил тебя клепать на судью. Хоть раз я заставлял тебя клепать на человека, скажи?
– Нет.
– Клепать я тебя никогда не заставлял. А почему?
– Почему?
– Потому что этого и не требуется. Зачем клепать, если правды за глаза хватает?
– Высокого ты мнения о человеческом роде.
– Мальчик, – ответил он, – я ходил в пресвитерианскую воскресную школу, когда люди еще не забыли богословия, – и там это твердо знали. А мне, – он вдруг ухмыльнулся, – мне это очень на руку.
На том наш разговор кончился, я сел в свою машину и поехал в Берденс-Лендинг.

На другое утро, позавтракав в одиночестве – Молодой Администратор уехал на службу, а мать раньше полудня не вставала, – я пошел гулять на берег. Утро было ясное и не такое жаркое, как обычно. Пляж был еще пуст, и только в полукилометре от меня на мелководье плескались ребятишки, тонконогие, как кулики. Когда я поравнялся с ними, они на секунду перестали вертеться и брызгаться, повернули ко мне свои мокрые загорелые лица и измерили меня безразличным взглядом. Но тут же отвернулись, потому что я явно принадлежал к той туповатой и унылой расе, которая носит брюки и туфли, а в брюках и туфлях по отмели не попрыгаешь. И даже не станешь без крайней надобности ходить по песку, чтобы не набрался в туфли. Но по песку я шел и даже развязно загребал его туфлями. Не такой уж я старик… С удовлетворением отметив это, я направился к рощице у самого берега: там среди сосен, мимоз и миртов рос большой дуб и были теннисные корты. Возле кортов под навесом были скамейки, а у меня была свежая газета. Я прочту газету и подумаю над тем, что мне сегодня предстоит. До сих пор я об этом даже не думал.
Я нашел скамейку у пустого корта, закурил и развернул газету. Я-проработал первую полосу с механическим усердием падре, читающего требник, и даже не вспомнил о новостях, которые были известны мне, но не попали в газету. Я уже порядком углубился в третью страницу, когда услышал голоса и, подняв голову, увидел двух игроков, парня и девушку, которые подходили с той стороны кортов. Бросив на меня равнодушный взгляд, они заняли дальний корт и начали лениво перекидываться, для разминки.
По первым же ударам стало ясно, что они свое дело знают. И что разминка их мускулам не нужна. Он был среднего роста или чуть пониже, с широкой грудью, сильными руками и без грамма лишнего жира. Он был рыжий, стриженный ежиком, рыжие волосы курчавились в вырезе майки на груди, а младенчески-розовую кожу на лице и плечах покрывали большие веснушки. Посреди веснушек сверкали голубые глаза и белозубая улыбка. Девушка была живая и вся коричневая: с короткими темно-каштановыми волосами, которые разлетались при поворотах, с коричневыми руками и плечами над белым лифчиком, с коричневыми ногами в белых туфлях и носках и коричневым плоским животиком между белыми шортами и белым лифчиком. Оба были совсем молодые.
Они почти сразу начали играть, и я наблюдал за ними из-за газеты. Может быть, рыжий играл не в полную силу, но она брала его мячи уверенно и даже заставляла его побегать. Иногда она выигрывала гейм. Приятно было смотреть на нее – легкую, пружинистую, сосредоточенную. Но не так приятно, решил я, как когда-то на Анну Стентон. Я даже задумался о превосходстве белой юбки, которая может плескаться и закручиваться при движениях игрока, по сравнению с шортами, но и шорты были красивы. Они были красивы на подвижной загорелой девушке. Я не мог этого отрицать.
И я не мог отрицать, что в горле у меня, пока я наблюдал за ними, стоял ком. Потому что не я был на корте. И не Анна Стентон. Это было чудовищной несправедливостью – что меня там нет. Что тут делает этот рыжий стриженый парень? Что тут делает эта девушка? Я вдруг рассердился на них. Мне захотелось подойти к ним, остановить игру и сказать: «Вы думаете, что будете играть в теннис вечно? Нет, не будете».
– Конечно, нет, – скажет девушка, – не вечно.
– Ясное дело, нет, – скажет парень. – После завтрака мы пойдем купаться, а вечером…
– Вы меня не поняли, – скажу я. – Конечно, я знаю, что вы пойдете купаться, а вечером куда-нибудь поедете и по дороге остановите машину. Но вам кажется, что так будет продолжаться вечно.
– Да нет же, – скажет он. – На той неделе мне надо в университет.
– А мне – в школу, – скажет она, – но в праздник благодарения мы с Элом встретимся. Правда, Эл? И ты повезешь меня на матч. Правда, Эл?
Как от стенки горох. Бесполезно делиться с ними моей мудростью. Даже тем великим разделом мудрости, который открылся мне по дороге из Калифорнии. Им неведома истина Великого Тика, но они должны будут открыть ее сами, ибо рассказывать им бесполезно. Они вежливо меня выслушают, но не поймут ни слова. И, глядя, как мелькают загорелые руки и ноги девушки на фоне миртов и сверкающего моря, я сам на миг усомнился в этой истине.
Но я, разумеется, верил в нее, потому что ездил в Калифорнию.
Я не досмотрел первого сета. Ушел я на счете 5:2, но похоже было, что следующий гейм останется за ней: рыжий незаметно подыгрывал ей и ухмылялся из веснушек, когда она со звоном отбивала мяч.
Я вернулся домой, переоделся и пошел купаться. Я забрел далеко и долго плавал по бухте – закоулку Мексиканского залива, который сам закоулок бескрайних, соленых, вспученных вод мира, – и успел домой ко второму завтраку.
Завтракал я с матерью. Она задавала мне разные наводящие вопросы, допытывалась, зачем я приехал. Но я увиливал до самого десерта. Наконец я спросил ее, в Лендинге ли судья Ирвин. Об этом я еще не спрашивал. Я мог выяснить это вчера ночью. Но не спрашивал. Я отложил выяснение.
Да, он был в Лендинге.
Мы с матерью вышли на боковую веранду и там пили кофе, курили. Немного погодя я поднялся наверх, чтобы полежать и переварить завтрак. Я пролежал в своей старой комнате около часа. Затем я решил, что пора приниматься за дело. Я спустился и пошел к двери. Но в гостиной сидела мать, и она меня окликнула. Странно, что она сидела в гостиной в это время дня. Меня подкарауливала, решил я. Я отступил от двери, прислонился к стене и стал ждать, что она скажет.
– Ты идешь к судье? – спросила она.
Я сказал, что да.
Правую руку она держала перед собой, растопырив пальцы, и разглядывала маникюр. Затем, нахмурившись, словно результаты осмотра ее не удовлетворили, она сказала:
– Опять политика?
– Вроде того, – ответил я.
– Может быть, пойдешь попозже? – спросила она. – Он не переносит, когда его беспокоят в это время.
– То, что я ему расскажу, обеспокоит его в Любое время дня и ночи.
Она пристально посмотрела на меня, забыв опустить руку с растопыренными пальцами. Потом сказала:
– Он неважно себя чувствует. Не надо его огорчать. Он нездоров.
– Тем хуже, – сказал я, чувствуя, как во мне поднимается упрямство.
– Он нездоров.
– Очень жаль.
– Ты мог бы по крайней мере подождать до вечера.
– Нет, ждать я не буду, – сказал я. Я почувствовал, что не могу ждать. Я должен пойти и покончить с этим. Наткнувшись на сопротивление, я еще больше в этом убедился. Я должен выяснить. Немедленно.
– Напрасно, – сказала она и наконец опустила руку.
– Ничего не могу поделать.
– Я не хотела бы, чтобы ты был замешан в… в какую-нибудь историю, – жалобно сказала она.
– Я в эту историю не замешан.
– Что это значит?
– А это я узнаю, когда побеседую с Ирвином, – ответил я и, выйдя из дома, направился по набережной к Ирвину. Прогуляюсь немного, хоть и жарко, – по крайней мере старый хрыч получит небольшую отсрочку. Он заслужил эти лишние несколько минут, решил я.
Когда я пришел туда, старый хрыч лежал наверху.
Так сказал мне негр в белом пиджаке.
– Судья – они наверху лежат, отдыхают, – сказал он, по-видимому думая, что этим все сказано.
– Ладно, – ответил я, – подожду, пока он спустится, – и, распахнув без приглашения застекленную дверь, очутился в блаженной прохладе и полумраке прихожей, где, словно лед, блестели большие стекла керосиновых фонарей и зеркала и мои отражения обступили меня беззвучно, как воспоминания.
– Они… – снова запротестовал негр.
Я прошел мимо него со словами:
– Я в библиотеке посижу. Пока он не спустится.
Я прошел мимо глаз с белками, похожими на облупленные крутые яйца, мимо большого печального рта, который не знал, что сказать, и просто открылся, показав розовую внутренность, – прошел прямо в библиотеку. Жалюзи были опущены, а из-за высокого потолка и стен, заложенных книгами, комната казалась еще сумрачнее, и сумрак лежал на ярко-красном ковре, словно большая спящая собака. Я сел в глубокое кожаное кресло, бросил рядом с собой принесенный конверт и откинулся на спинку. Мне почудилось, что все эти корешки бессмысленно глядят на меня, как пустые глаза статуй в музее. Как всегда, старые юридические книги, переплетенные в телячью кожу, наполняли комнату запахом сыра.
Вскоре наверху послышалось какое-то движение и в задней части дома звякнул звонок. Я понял, что судья зовет слугу. В прихожей мягко зашлепали ноги негра, и он стал подниматься по лестнице.
Минут через десять спустился судья. Его твердые шаги приблизились к библиотеке. В двери показалась его длинная голова и белый пиджак с черной бабочкой. Он задержался на пороге, словно привыкая к темноте, а потом подошел ко мне и протянул руку.
– Здравствуй, Джек, – сказал он таким знакомым голосом. – Наконец-то ты появился. Я не знал, что ты в Лендинге. Давно приехал?
– Вчера ночью, – коротко ответил я и встал, чтобы поздороваться.
Он крепко пожал мне руку и опять усадил в кресло.
– Наконец-то, – повторил он, и на его длинном усталом ржаво-красном ястребином лице появилась улыбка. – Давно тут сидишь? Почему ты не послал этого мошенника разбудить меня и позволил мне валяться чуть не до обеда? Давно я тебя не видел, Джек.
– Да, – согласился я. – Давно.
И в самом деле давно. В последний раз он видел меня ночью. С Хозяином. И пока мы молчали, я знал, что он тоже припоминает. Он припомнил, но только после моих слов. Затем я увидел, что он отгоняет это воспоминание. Он не допускал его до себя.
– Да, давненько, – сказал он, усаживаясь с таким видом, будто он ничего не помнит. – Куда это годится? Что же ты не проведаешь старика? Мы, старики, любим, чтобы нам хотя бы изредка уделяли внимание.
Он улыбнулся, и мне нечего было сказать в ответ на такую улыбку.
– Черт знает что, – сказал он, вскочив с кресла и не скрипнув при этом ни единым суставом. – Совсем разучился гостей принимать. Ты пересох, наверно, как порох Энди Джексона. Для настоящего дела, может, и рановато, но глоток джина никому еще не вредил. Нам с тобой, во всяком случае. Ведь нас с тобой ничто не берет, верно, Джек?
Прежде чем я ответил, он был уже на полдороге к звонку.
– Спасибо, не хочу, – сказал я.
Он посмотрел на меня сверху, и на лице его выразилось легкое разочарование. Но потом вернулась улыбка – добрая, честная, клыкастая, мужественная улыбка – и он сказал:
– А, перестань, выпьем по одной. Будем считать это праздником. Я хочу отметить твой приход!
Он сделал еще шаг к звонку, но я сказал:
– Спасибо, не хочу.
На миг он остановился, поглядел на меня сверху, держа руку на весу у шнурка. Затем он опустил руку и повернул назад к своему креслу, как будто бы чуть-чуть поникший – а может быть, мне это просто померещилось.
– Что ж, – сказал он с выражением лица, которое трудно было назвать улыбкой. – Один я пить не стану. Буду черпать утешение в беседе с тобой. Что у тебя слышно?
– Ничего особенного, – ответил я.
И, глядя на его фигуру, теряющуюся в тени, я удивился, до чего у него прямая спина и до чего высоко он держит голову. Я спросил себя: почему так? Я спросил себя, правда ли то, что я раскопал? Я смотрел на него, и мне не хотелось, чтобы это было правдой. Я от всей души пожелал, чтобы это оказалось неправдой. У меня мелькнула мысль, что я мог бы выпить этот джин и ничего ему не сказать – вернуться в город и доложить Хозяину, что я убедился в своей ошибке. Хозяину придется это скушать. Он, конечно, взбеленится, но все равно последнее слово – за мной. А бумаги мисс Литлпо я к тому времени могу уничтожить. Я мог это сделать.
Но мне надо было знать. Даже когда у меня мелькнула мысль уйти, ничего не выясняя, я знал, что не уйду. Ибо правда – ужасная вещь. Ты пробуешь ее носком, и она – пустое место. Но стоит тебе зайти немного глубже, и она затягивает тебя, как водоворот. Сначала тяга так слаба и равномерна, что ты ее почти не замечаешь. Затем – рывок, затем – головокружительное падение во мрак. Ибо есть мрак правды. Говорят, что это ужасно – отдаться на волю божью. Теперь я готов в это поверить.
И вот я посмотрел на судью Ирвина, и он понравился мне так, как не нравился уже много лет, – до того прямы были его старые плечи и до того правдива клыкастая улыбка. Но я знал, что я должен узнать.
Он изучал мое лицо – в эту минуту оно представляло собой, наверно, любопытное зрелище, но я не отводил взгляда.
– Я сказал «ничего особенного», – начал я. – Но кое-что есть.
– Выкладывай, – сказал он.
– Судья, вы знаете, на кого я работаю.
– Знаю, Джек, – сказал он, – но давай на время забудем об этом и просто посидим. Не могу сказать, чтобы я симпатизировал Старку, но я не похож на большинство наших друзей с набережной. Я могу уважать человека, а он – человек. Одно время я чуть было не принял его сторону. Он бил стекла и впускал к нам свежий воздух. Но… – судья грустно покачал головой и улыбнулся, – …я стал опасаться, что так он разгромит весь дом. Такие методы! Поэтому… – Фразы он не кончил и только пожал плечами.
– Поэтому, – докончил я за него, – вы пошли с Макмерфи.
– Джек, – сказал он, – политика – это всегда вопрос выбора, а из чего выбирать, не ты решаешь. И за выбор надо платить. Ты это знаешь. Ты ведь сделал выбор и знаешь, во что он тебе обходится. Платить нужно всегда.
– Да, но…
– Джек, я тебя не упрекаю, – сказал он. – Я верю тебе. Кто из нас не прав, покажет время. А пока что, Джек, пусть это не становится между нами. Если я погорячился в ту ночь, прости меня. Прости. Мне было тяжело потом.
– Вы говорите, вам не нравятся методы Старка, – сказал я. – Хорошо, я вам расскажу о методах Макмерфи. Вот послушайте-ка, на что способен ваш Макмерфи. – И я загремел, задребезжал, как трамвайный вагон с испорченными тормозами, сорвавшийся под уклон. Я рассказал ему, на что способен Макмерфи.
Он сидел и слушал.
Потом я спросил его:
– Ну что, красиво?
– Нет, – сказал он и покачал головой.
– Некрасиво, – сказал я. – И вы можете это прекратить.
– Я? – удивился он.
– Вас Макмерфи послушается. Он должен вас слушаться, потому что вы один из немногих друзей, которые у него остались, а он уже чувствует на затылке горячее дыхание Хозяина. Если бы у него было хоть что-нибудь в жале, кроме комариной слюны, он бы разделался с Хозяином без всякой торговли. Но он знает, что у него ничего нет. И уверяю вас: если дело дойдет до суда. Хозяин явится не с пустыми руками. Эта Сибилла Фрей – шлюха-надомница, и нам доказать это – раз плюнуть. У нас будут свидетелями вся футбольная команда плюс вся легкоатлетическая команда, плюс все шафера грузовиков, которые ездят по шоссе шестьдесят девять мимо дома ее папы. Если вы образумите Макмерфи, ему, может быть, удастся спасти свою шкуру. Но учтите, сейчас я ничего не обещаю.
Только сумрак, и тишина, и запах заплесневелого сыра были ответом на мои слова, пока они просачивались в этот старый породистый череп. Потом он медленно покачал головой:
– Нет.
– Послушайте, – сказал я, – Сибиллу не обидят. Мы об этом позаботимся, если она не заболеет манией величия. Конечно, ей придется подписать небольшое заявление. Не скрою от вас, что наша сторона запасется письменными показаниями нескольких ее мальчиков на тот случай, если Фрей опять вздумает шалить. Уверяю вас, Сибилле предлагают честную сделку.
– Не в этом дело, – сказал он.
– Так в чем, ради всего святого? – сказал я и уловил в своем голосе умоляющие нотки.
– Это – дело Макмерфи. Возможно, он совершает ошибку. По-моему, да. Но это его дело. Я в такие истории не вмешиваюсь.
– Судья, – упрашивал я, – подумайте как следует. Не торопитесь с ответом, подумайте.
Он покачал головой.
Я встал.
– Мне надо бежать, – сказал я. – А вы подумайте. Я приду завтра, и тогда мы поговорим. Повремените до тех пор с ответом.
Он навел на меня свои желтые агаты и опять покачал головой:
– Приходи завтра, Джек. И завтра, и каждый день; Но ответ я тебе дам сейчас.
– Я прошу вас, судья, сделайте мне одолжение. Подождите решать до завтра.
– Ты говоришь со мной так, Джек, будто я не знаю, чего хочу. А ведь это, пожалуй, единственное, чему я научился за семьдесят лет. Знать, чего я хочу. Но ты все равно приходи завтра. И не будем говорить о политике. – Он махнул рукой, словно сметая что-то со стола. – К чертям политику! – шутливо воскликнул он.
Я взглянул на него и в тот же миг – с лица его еще не стерлась шутливая гримаса отвращения, а откинутая рука висела в воздухе – понял, что отступления нет. Это была не осторожная проба воды носком, не ровная тяга окраины водоворота, но бешеный рывок в провал воронки. Можно было предвидеть, что так оно и произойдет.
Глядя на него, я проговорил почти шепотом:
– Я просил вас, судья. Я чуть ли не умолял вас, судья.
На лице его было вежливое недоумение.
– Я старался, – сказал я. – Я умолял вас.
– Что такое? – удивился он.
– Вы когда-нибудь слышали, – спросил я по-прежнему очень тихо, – о человеке по имени Литлпо?
– Литлпо? – удивился он и наморщил лоб, пытаясь вспомнить.
– Мортимер Л.Литлпо, – сказал я. – Неужели забыли?
Кожа на лбу сдвинулась туже, образовав подобие кривого восклицательного знака между густыми ржаво-красными бровями.
– Нет, – сказал он, покачав головой, – не помню.
И он не помнил. Я в этом уверен. Он даже не помнил Мортимера Л.Литлпо.
– Хорошо, – продолжал я, – а компанию «Америкэн электрик пауэр» вы помните?
– Конечно, как же не помнить? Я десять лет работал там юрисконсультом. – Он даже глазом не моргнул.
– А помните, как вы получили это место?
– Дай подумать… – начал он, и я видел, что он и вправду забыл, что он действительно роется в прошлом, пытаясь вспомнить. Затем, выпрямившись в кресле, он сказал: – Как же, конечно, помню. Через мистера Сатерфилда.
Но теперь он моргнул. Крючок вошел в губу, от меня это не ускользнуло.
Целую минуту я ждал, глядя на него, а он твердо смотрел мне в глаза, выпрямившись в кресле.
– Судья, – спросил я мягко, – вы не передумаете? Насчет Макмерфи?
– Я уже сказал.
Затем я услышал его дыхание, и больше всего на свете мне захотелось узнать, что творится в этой голове, почему он сидит так прямо, почему он смотрит мне в глаза, если крючок уже впился в мясо.
Я шагнул к своему креслу, нагнулся и поднял с пола конверт. Затем я подошел к его креслу и положил конверт к нему на колени.
Он смотрел на конверт, не дотрагиваясь до него. Потом поднял взгляд на меня, и в его твердых желтых немигающих глазах не было недоумения. Затем, не говоря ни слова, он открыл конверт и прочел бумаги. Свет был тусклый, но он не наклонялся над ними. Одну за одной он подносил бумаги к глазам. Он читал их очень медленно. Затем так же медленно опустил последнюю на колени.
– Литлпо, – произнес он задумчиво и умолк. – Ты знаешь, – сказал он с изумлением, – знаешь, я даже имени его не помнил. Клянусь тебе, даже имени не помнил.
Он снова умолк.
– Подумай только, как странно, – сказал он. – Я даже имени его не помнил.
– Да, странно, – отозвался я.
– И знаешь, – продолжал он с изумлением, – я неделями… иногда месяцами не вспоминал об… – он прикоснулся к бумагам своим стариковским пальцем, – …об этом.
И умолк, углубившись в себя.
Потом он сказал:
– Знаешь, иногда… и подолгу… мне кажется, будто этого не было. Или было, но не со мной. Может быть, с кем-нибудь другим, но не со мной. Потом я вспоминаю, и, когда я вспоминаю в первый раз, я говорю: нет, со мной это не могло случиться. – Он посмотрел мне в глаза. – Но видишь…
– Случилось, – сказал я.
– Да, – кивнул он, – но мне до сих пор не верится.
– И мне тоже, – сказал я.
– И на том спасибо, Джек, – проговорил он с кривой улыбкой.
– Думаю, вы догадываетесь, какой будет следующий ход, – сказал я.
– Догадываюсь. Твой наниматель попытается нажать на меня. Шантажировать меня.
– Нажать – более приятное слово, – заметил я.
– Меня больше не интересуют приятные слова. Ты долго живешь среди слов, но вдруг становишься старым – и остаются только вещи, а слова уже не играют роли.
Я пожал плечами.
– Это как вам угодно, – ответил я, – но суть вы уловили.
– Разве ты не знаешь – а нанимателю твоему следовало бы знать, раз он называет себя юристом, – что это вот, – он постучал по бумагам указательным пальцем, – ничего не стоит? В суде. Ведь это случилось двадцать пять лет назад. Да и свидетелей у вас никаких нет. Кроме этой женщины Литлпо. А она для вас бесполезна. Все умерли.
– Кроме вас, судья, – сказал я.
– В суде это не пройдет.
– Вы ведь не в суде живете. Вы не умерли и живете среди людей, а у людей сложилось о вас определенное мнение. Вы, судья, не тот человек, который позволит, чтобы о нем думали по-другому.
– Они не смеют так думать! – взорвался он. – Видит бог, не имеют права. Я жил честно, я выполнял свой долг. Я…
Я перевел взгляд с его лица на колени, где лежали бумаги. Он заметил это и тоже посмотрел вниз. Он запнулся и дотронулся пальцами до бумаг, словно желая убедиться в их реальности. Потом он медленно поднял голову.
– Ты прав, – сказал он. – Это я сделал.
– Да, – сказал я, – сделали.
– Старк знает?
Я пытался понять, что кроется за этим вопросом, но не мог.
– Нет, – ответил я. – Я сказал ему, что ничего не скажу, пока с вами не встречусь. Понимаете, мне надо было самому убедиться.
– У тебя деликатная душа, – сказал он. – Для шантажиста.
– Не будем обзывать друг друга. Скажу только, что вы сами защищаете шантажиста.
– Нет, Джек, – тихо сказал он, – я не защищаю Макмерфи. Может быть… – он запнулся, – …я себя защищаю.
– Тогда вы знаете, как это сделать. И я ничего не скажу Старку.
– Может быть, ты и так ничего не скажешь.
Он произнес это еще тише, и у меня мелькнула мысль, что он может схватиться за оружие – стол был рядом с ним – или броситься на меня. Может, он и старик, но с такими лучше не связываться.
Он, должно быть, угадал мою мысль – он покачал головой, улыбнулся и сказал:
– Не беспокойся. Тебе нечего бояться.
– Знаете что… – сердито начал я.
– Я тебя не трону, – сказал он. И задумчиво добавил: – Но я мог бы тебя удержать.
– Удержав Макмерфи, – сказал я.
– Гораздо проще.
– Как?
– Гораздо проще, – повторил он.
– Как?
– Я мог бы просто… – начал он, – я просто мог бы сказать тебе… мог бы сказать тебе одну вещь… – Он замолчал, потом неожиданно поднялся, уронив бумаги на пол. – Но не скажу, – весело закончил он и улыбнулся мне в лицо.
– Чего не скажете?
– Да чепуха, – сказал он с улыбкой и весело взмахнул рукой, словно отмахиваясь от скучной темы.
Я стоял в нерешительности. Получалось что-то несуразное. Не полагалось ему быть таким веселым и уверенным – с обличительными документами у ног. И на тебе.
Я присел, чтобы собрать бумаги, а он наблюдал за мной сверху.
– Судья, – сказал я, – я приду завтра. Вы подумайте и завтра решите окончательно.
– Да ведь все решено.
– Вы…
– Нет, Джек.
Я направился к двери в прихожую.
– Завтра приду, – сказал я.
– Конечно, конечно. Ты приходи. Но я решил.
Не попрощавшись, я вышел. Когда я открывал наружную дверь, он меня окликнул. Я обернулся и сделал несколько шагов назад. Он стоял в прихожей.
– Я вот что хотел тебе сказать, – начал он. – Из этих интересных документов я узнал кое-что для себя новое. Оказывается, мой старый друг губернатор Стентон поступился своей честью, чтобы защитить меня. Не знаю даже, радоваться мне или огорчаться. Радоваться его привязанности ко мне или огорчаться, что она стоила ему таких жертв. Он ведь мне ничего не сказал. Это было верхом благородства. Правда? Ни единым словом не обмолвился.
Я пробормотал, что да, наверно, он прав.
– Я просто хочу, чтобы ты знал это о губернаторе. В его ошибке повинна его добродетель. Любовь к другу.
Я ничего не ответил.
– Я хочу, чтобы ты знал это о губернаторе, – сказал он.
– Ладно, – ответил я и, чувствуя спиной взгляд его желтых глаз и спокойную улыбку, вышел на яркий свет.

Пекло было адское, когда я возвращался по набережной домой. Я раздумывал, пойти ли мне выкупаться или поехать в город и сказать Хозяину, что судья Ирвин не уступает. Я решил, что могу подождать до завтра. Вдруг судья Ирвин передумает – а выкупаться можно и вечером. Даже для купанья было чересчур жарко. Приду домой, приму душ и полежу, пока не станет прохладнее, а тогда выкупаюсь.
Я принял душ, лег и уснул.
Я проснулся и вскочил. Сна как не бывало. Звук, разбудивший меня, все еще звенел в ушах. Я сообразил, что это был крик. И тут он раздался снова. Серебряный тонкий крик.
Я спрыгнул с кровати, бросился к двери, вспомнил, что я голый, схватил халат и выбежал. Из комнаты матери донесся шум, звуки, похожие на стоны. Дверь была открыта, и я кинулся туда.
Она сидела на краю постели в халате, стиснув белый телефон, смотрела на меня дикими, расширенными глазами и стонала монотонно, с правильными промежутками. Я подошел к ней. Она уронила телефон на пол и закричала, показывая на меня пальцем:
– Это ты, ты его убил!
– Что? Что?
– Ты убил!
– Кого убил?
– Ты убил! – Она истерически захохотала.
Я держал ее за плечи, тряс, пытаясь прекратить этот смех, но она царапалась и отталкивала меня. Она на секунду перестала смеяться, чтобы перевести дыхание, и я услышал сухое щелканье мембраны, которым станция призывала положить трубку на рычаг. И опять этот звук потонул в ее хохоте.
– Перестань! Перестань! – крикнул я, и она вдруг уставилась на меня так, словно только что меня заметила.
Потом не так громко, но с силой повторила:
– Ты убил его, ты убил его.
– Кого убил? – сказал я, встряхнув ее.
– Отца, твоего отца! Ты убил его.

Вот как я это узнал. Сперва я только оцепенел. Когда в вас попадет крупнокалиберная пуля, вы, может, и завертитесь волчком, но ничего не почувствуете. В первый момент. К тому же я был занят. Матери было плохо. В дверях уже показались два черных лица – служанка и повар, и я закричал, чтобы они перестали пялиться и вызвали доктора Бланда. Я подхватил с пола щелкающий телефон, чтобы они могли позвонить снизу, и, отпустив на секунду мать, захлопнул дверь перед этими всевидящими, всезнающими глазами.
В перерывах между стонами и приступами смеха мать говорила. Она говорила, как она любила его, и как он был единственным человеком, которого она любила, и как я убил его, как я убил своего родного отца, и всякую такую всячину. Она не умолкала, пока не пришел доктор Бланд и не сделал ей укол. Стоя над кроватью, откуда доносилось уже затихающие бормотание и стоны, он повернул ко мне серое лицо с совиными глазами и седой бородой и сказал:
– Джек, я пришлю медсестру. Очень надежного человека. Никого больше сюда не пускайте. Вы меня поняли?
– Да, – ответил я, ибо я его понял, и понял, что он прекрасно понял смысл бессвязной речи матери.
– Побудьте здесь, пока не придет сестра, – сказал он. – И никого не пускайте. И сестре прикажите никого не пускать, пока я не приду и не увижу, что ваша мать пришла в себя. Никого.
Я кивнул и проводил его до двери.
Он попрощался, но я его задержал.
– Доктор, – спросил я, – что случилось с судьей? Я ничего не понял из ее слов. Удар?
– Нет, – сказал он, пристально на меня глядя.
– А что же?
– Он застрелился. Сегодня вечером, – ответил доктор, продолжая изучать мое лицо. Но тут же деловито добавил: – Вероятнее всего, это можно объяснить плохим состоянием здоровья. Он стал сдавать. Очень деятельный человек… Спортсмен… Очень часто… – Он говорил все суше и бесстрастнее: – …Очень часто такой человек не в состоянии примириться с потерей активности в последние годы жизни. Да, я убежден, что причина в этом.
Я не ответил.
– До свидания, сэр. – Доктор отвел взгляд и пошел к лестнице.
Он уже начал спускаться, когда я окликнул его и бросился вдогонку.
Я подошел к нему и спросил:
– Доктор, куда он стрелял? Я хочу сказать, в какое место? Не в голову?
– Прямо в сердце, – ответил он. – И добавил: – Из автоматического девятимиллиметрового. Очень чистая рана.
Я стоял наверху и думал о том, что покойный стрелял в сердце – очень чистая рана, – а не в голову, когда дуло суют в рот и выстрел прожигает мягкое небо и разносит череп, словно сырое яйцо. Я ощутил большое облегчение от того, что у него аккуратная, чистая рана.
Я вернулся в свою комнату, сгреб одежду, пришел к матери и закрыл дверь. Я оделся и сел у пышной кровати с балдахином, под которым таким маленьким казалось прикрытое кружевом тело. Я обратил внимание, что грудь выглядит дряблой, а щеки запавшими и серыми. Из приоткрытого рта вырывалось тяжелое дыхание. Я с трудом узнавал это лицо. Не такое лицо было у желтоволосой девушки в салатном платье, которая сорок лет назад стояла рядом с плотным мужчиной в темном костюме на крыльце конторы в лесном городке Арканзаса, где визг пил отдавался в мозгу, как потревоженный нерв, и красная земля вырубок, поросшая бледной зеленью, дымилась под весенним солнцем. Не такое лицо в жадном отчаянии смотрело на человека с ястребиной головой и горячими глазами на дорожке под миртами, в укромной сосновой рощице или в комнате с запертыми ставнями. Нет, теперь это было старое лицо. И мне стало его очень жалко. Я взял руку, безжизненно лежавшую на простыне.
Я держал руку и пытался представить себе, что было бы, если бы в маленький арканзасский городок поехал не Ученый Прокурор, а его друг. Нет, едва ли что-нибудь изменилось бы – я вспомнил, что в то время Монти Ирвин был женат на калеке, на первой жене, которая упала с лошади и несколько лет пролежала в кровати, а потом тихо умерла, скрылась с глаз и ушла из памяти Лендинга. Несомненно, Монти Ирвина удержало бы чувство долга: он не мог бросить увечную жену и взять другую. Поэтому не женился он на девушке с впалыми щеками, поэтому не пошел к своему другу и не объявил ему: «Я люблю твою жену», поэтому, после того как муж все узнал – а он наверное узнал, иначе что же заставило его уйти из дому и доживать свой век на чердаках, в трущобах, – судья не женился на ней. У него все еще была жена, к которой из-за ее увечья он был привязан болезненным чувством чести. Потом моя мать снова вышла замуж. В отношениях, должно быть, появилась горечь, и тайные утехи перемежались жестокими ссорами. Потом калека умерла. Почему они тогда не поженились? Может быть, мать желала наказать его за прошлое упрямство? Или их жизнь вошла в колею, из которой они не могли выбраться? Как бы там ни было, он взял женщину из Саванны, которая не принесла ему ничего – ни денег, ни счастья, – но через некоторое время тоже умерла. Почему они тогда не поженились?
В конце концов я отверг этот вопрос. Только один ответ приходил мне в голову: к тому времени, когда мы поймем, каково наше место в жизни и какое определение мы дали себе, уже поздно выбираться из привычной колеи. Мы можем только жить в рамках самоопределения – как преступник в клетке, где он не может ни лечь, ни сесть, ни встать, а подвешен именем закона на обозрение толпе. Однако определение, которое мы себе даем, – это мы. Чтобы вырваться из него, мы должны претвориться в новую личность. Но как можно сотворить из самого себя нового себя, если самость – единственный материал, которым мы располагаем? Так я рассуждал тогда об истории их жизни.
Как я уже сказал, я отверг вопрос, отверг ответ, казавшийся мне правдоподобным, и просто держал в ладонях ее безжизненную руку, слушал тяжелое дыхание, смотрел на заострившееся лицо и думал о том, что в крике, который вырвал меня сегодня из сна, была серебряная чистота чувства. То был, думалось мне, истинный крик похороненной души, которой удалось впервые за много лет о себе напомнить.
Да, наверно, она любила Монти Ирвина. Раньше я думал, что она никогда никого не любила. И теперь, держа ее руку, я испытывал не только жалость к ней, но и чувство, похожее на любовь, – за то, что и она кого-то любила.
Вскоре пришла медсестра, и я освободился. Затем навестить мать явилась миссис Даниэл – соседка судьи Ирвина. Это она позвонила матери и рассказала о смерти судьи. Миссис Даниэл услышала выстрел, но не придала ему значения; потом из дома Ирвина с криком выбежал его цветной слуга. Вместе с ним она вошла в дом и увидела судью в библиотеке, в большом кожаном кресле с пистолетом на коленях; голова его свешивалась на плечо, а кровь растекалась по левому борту белого пиджака. Ей было о чем рассказать, и она методически обходила дома набережной. Она изложила мне все подробности, сделала безуспешную попытку выведать что-нибудь о моем сегодняшнем визите к судье и о недомогании матери (она, разумеется, слышала крик по телефону) и, не много прибавив к своему багажу, отбыла в следующий порт назначения.
Молодой Администратор приехал часов в семь. Он уже знал о смерти Ирвина, но мне пришлось сказать ему о состоянии матери. Без всяких околичностей я попросил его не входить в ее комнату. Затем мы вышли с ним на боковую веранду и молча выпили. Его присутствие мешало мне не больше, чем присутствие моей тени.

Через два дня судью Ирвина похоронили под замшелым дубом на кладбище возле церкви. Перед тем в доме я подходил вместе со всеми к его гробу и смотрел на его мертвое лицо. Ястребиный нос казался тонким, как бумага, почти прозрачным. Кожа потеряла свой кирпичный цвет, и только на щеках лежал слабый розовый тон – работа похоронного бюро. Но жесткие рыжие волосы как будто еще больше поредели, торчали каждый сам по себе над высоким куполообразным черепом. Люди проходили чередой, смотрели на него, переговаривались глухо и собирались в дальнем конце гостиной у кадок с пальмами, доставленными по этому случаю. Так факт смерти незаметно растворился в жизни общины, подобно крохотной капельке чернил, попавшей в стакан воды. Она распространяется все шире и шире вокруг средоточия убийственной концентрации, растаскивая запасы, разбавляясь и бледнея до тех пор, пока от нее не останется и следа.
Потом я стоял на кладбище, пока совершалось погребение и лопаты швыряли землю – смесь песка и черного перегноя – в яму, где лежал судья Ирвин. Я думал о том, как он забыл имя Мортимера Л.Литлпо, забыл о его существовании, но как Мортимер ни на секунду не забывал о нем. Мортимер умер двадцать с лишним лет назад, но не забыл судью Ирвина. Вспоминая о письме в сундуке сестры, он ухмылялся бесплотной ухмылкой, хихикал беззвучно и ждал. Судья Ирвин убил Мортимера Л.Литлпо. Но в конце концов Мортимер убил судью Ирвина. Только он ли? Может, я убил? Это зависело от точки зрения. Я размышлял над этим и спрашивал себя, какова моя ответственность. Можно было считать, что я не несу ответственности – не больше, чем Мортимер. Мортимер убил судью Ирвина, потому что судья Ирвин убил его, а я убил судью Ирвина, потому что судья Ирвин меня создал, и с этой точки зрения Мортимер и я были лишь спаренным орудием замедленного, но неотвратимого самоуничтожения судьи Ирвина. Ибо и убийство и созидание могут быть преступлением, наказуемым смертью, и смерть всегда приходит от собственной руки преступника, и каждый человек – самоубийца. Если бы человек знал, как жить, он никогда бы не умер.
Могилу забросали, сверху насыпали круглый холмик и прикрыли его ковриком нестерпимо зеленой искусственной травы, потому что здесь, на церковном дворе, в густой тени замшелых ветвей, из-под настила слежавшихся листьев никогда не пробивалась живая травинка. Потом вслед за чинной толпой я оставил мертвого под зеленой травкой – этим причудливым творением могильщика, который уберег нежные души от зрелища свежевскопанной земли, провозгласил, что ничего ровным счетом не случилось и, так сказать, завуалировал значение жизни и смерти.
Итак, я расстался с отцом и пошел по набережной. К тому времени я уже привык думать о нем как об отце. Но это значит, что я отвык считать своим отцом человека, который был когда-то Ученым Прокурором. Я испытывал облегчение оттого, что не тот человек был моим отцом. Я всегда ощущал на себе проклятие его слабости или того, в чем мне виделась слабость. У него была красивая страстная жена, но другой человек ее отнял, стал отцом его ребенка, и он не нашел ничего лучшего, как уйти, оставив ей все свое состояние, заползти в нору, подобно истекающему кровью зверю, и лежать там, разменивая свой ум и волю на мелочь набожного идиотизма. Он был праведным человеком. Но его праведность ничего мне не говорила, кроме того, что я не могу ею жить. Новый же мой отец не был праведником. Он наставил рога своему другу, изменил жене, взял взятку, довел, хоть и невольно, человека до самоубийства. Но он делал добро. Он был справедливым судьей. Он высоко держал голову. До последнего своего дня. Он не сказал мне: «Слушай, Джек, ты этого не сделаешь… не сделаешь… Понимаешь… я твой отец».
Что же, я сменял хорошего слабого отца на дурного и сильного. И не жалел об этом. Когда я возвращался по набережной, мне было жалко судью, но что до меня лично – обмен меня устраивал. Потом я вспомнил другого старика, который наклонялся в грязной комнате над полоумным акробатом, подносил шоколадку к заплаканному лицу; вспомнил ребенка на ковре перед камином и коренастого мужчину в черном, наклонявшегося к нему со словами: «На, сынок, но только кусочек до ужина». И я уже не был уверен, что лучше.
Я бросил об этом думать. Какой смысл разбираться в своих чувствах к ним, если я потерял их обоих? Обычно люди теряют одного отца, но у меня обстоятельства сложились так странно, что я потерял двух сразу. Я откопал правду, а правда всего убивает отца, будь он хорошим и слабым или дурным и сильным, и вы остаетесь наедине с собой и с правдой и никогда ничего не сможете спросить у папы, который и сам-то ничего не знал и к тому же мертв, как заклепка.
На другой день, когда я вернулся в столицу, мне позвонили из Лендинга. Это был мистер Петас, душеприказчик судьи. По его словам, все наследство, не считая незначительных даров слугам, отходило ко мне. Я стал наследником поместья, которое судья Ирвин спас когда-то единственным своим бесчестным поступком, – и я же, как слепое орудие справедливости, приставил за этот поступок пистолет к его сердцу.
Вся история выглядела такой нелепой и такой логичной, что я, повесив трубку, захохотал и едва смог остановиться. По прежде чем остановиться, я обнаружил, что, собственно говоря, не смеюсь, а плачу и без конца повторяю: «Бедный старик, бедный старик». Это было как ледоход после долгой зимы. А зима была долгой.
9
После тяжелого удара или кризиса, после первого потрясения, когда нервы перестают дергаться и гудеть, вы привыкаете к новому порядку вещей, и вам кажется, будто никаких перемен больше быть не может. Вы приспосабливаетесь и уверены, что новое равновесие установилось навечно. Так я чувствовал себя после смерти судьи Ирвина, после возвращения в столицу. Мне казалось, что история окончена, что игра, начавшаяся много лет назад, доиграна, что лимон выжат досуха. Но если в чем и можно быть уверенным, то только в том, что ни одна история не имеет конца, ибо история, которая нам кажется оконченной, – лишь глава истории, не имеющей конца. И доигрывается не игра, а только партия, партий же в игре много. Если игра остановилась – ее просто прервали из-за темноты. Но день долог.
Маленькая игра, которую вел Хозяин, еще не кончилась. Но я о ней почти забыл. Я забыл, что история судьи Ирвина, которая казалась такой законченной в себе, была лишь главой в более долгой истории Хозяина, которая еще не кончилась и сама была лишь главой в другой, более пространной истории.
Когда я вошел к нему в кабинет, Хозяин посмотрел на меня из-за стола и сказал:
– Черт подери, так он улизнул от меня, прохвост!
Я ничего не ответил.
– Я не просил тебя напугать его до смерти, я просил только припугнуть.
– Он не испугался, – сказал я.
– Какого же черта он это сделал?
– Я тебе с самого начала сказал, что он не испугается.
– Так почему же он это сделал?
– Я не хочу это обсуждать.
– Так почему же он это сделал?
– Сказано тебе, я не хочу это обсуждать.
Он посмотрел на меня с некоторым удивлением, встал и обошел стол.
– Извини, – сказал он и положил тяжелую руку мне на плечо.
Я отодвинул плечо.
– Извини, – повторил он. – Вы ведь с ним одно время были приятелями?
– Да, – сказал я.
Он сел на стол, поднял свое широкое колено и сцепил на нем пальцы.
– А Макмерфи еще цел, – задумчиво сказал он.
– Да, Макмерфи цел, но ты поищи себе другого помощника, если хочешь собирать на него материал.
– Даже на Макмерфи? – спросил он шутливым тоном, который я оставил без внимания.
– Даже на Макмерфи, – подтвердил я.
– Джек, – сказал он, – ты ведь не бросаешь меня?
– Нет, я бросаю определенные занятия.
– Но ведь это правда?
– Что?
– Ну, черт его знает – что там было у судьи?
Я не мог отрицать. Я вынужден был сказать «да». И я, кивнув, сказал:
– Да, правда.
– Ну так?
– Я все сказал.
Он сонно рассматривал меня из-под чуба.
– Мальчик, – сказал он рассудительно, – мы не первый год вместе. Надеюсь, что мы будем вместе до конца. Мы с тобой по уши в этом деле, мальчик, – оба, ты и я.
Я не ответил.
Он продолжал разглядывать меня. Потом сказал:
– Ты не беспокойся. Все образуется.
– Ну да, – угрюмо отозвался я. – Ты будешь сенатором.
– Я не про это. Я хоть сейчас мог бы стать сената» ром, если бы это было все.
– А что еще?
Он не отвечал и даже смотрел не на меня, а на руки, сцепленные на колене.
– А, черт, – сказал он вдруг, – неважно. – Он внезапно отпустил колено, нога с тяжелым стуком упала на пол, и он соскочил со стола. – Но пусть они хорошенько помнят – Макмерфи и все остальные: я сделаю то, что мне надо сделать. Клянусь богом, сделаю, даже если мне придется переломать им кости своими руками. – И он вытянул перед собой руки с растопыренными скрюченными пальцами.
Он оперся задом о стол и сказал скорее себе, чем мне:
– Теперь этот Фрей. Фрей. – Затем он погрузился в хмурое молчание, и, увидь его в эту минуту Фрей, он был бы очень рад очутиться подальше отсюда, на арканзасской ферме с неизвестным адресом.
Итак, история Хозяина и Макмерфи, в которой история судьи Ирвина была лишь эпизодом, продолжалась, но я в ней не участвовал. Я вернулся к своей невинном поденной работе и сидел в кабинете, дожидаясь, когда незаметно приблизится осень и земля на перекошенной своей оси потихоньку выведет место, на котором я обосновался, из-под хрустальной лавины отвесных лучей огромного солнца. Листья дубов сухо шелестели по вечерам, когда поднимался ветер, а за городом, там, где кончались бетонные тротуары и трамвайные линии, спутанная чаща сахарного тростника ложилась под тяжелым ножом, и вечером на разбитых дорогах скрипели большими колесами возы, заваленные этим приторно-вонючим грузом, а еще дальше, среди черных жирных полей, раздетых секачом, под шафранным небом заунывно пел негр о каком-то своем уговоре с Иисусом. На университетском тренировочном поле бутса какого-то долгоногого, крутоплечего парня снова и снова хлопала по кожаному мячу и под крики и повелительные свистки вздымался, опадал и перекатывался клубок тел. В субботние вечера под ослепительными батареями прожекторов по стадиону металось надсадное: «Том! Том! Том! Давай, Том!» Потому что Том Старк нес мяч, Том Старк проходил по краю, Том Старк прошивал защиту, и был только Том, Том, Том.
Спортивные корреспонденты писали, что он играет, как никогда. А он тем временем вгонял своего старика в пот. Хозяин был суров, как непьющий шотландец, все учреждение ходило на цыпочках, стенографистки после очередной диктовки вдруг заливались слезами над своей машинкой, а должностные лица, выйдя из кабинета, одной рукой прикладывали платок к мертвенно-бледному лбу, а другой – нашаривали дорогу в длинной приемной под нарисованными глазами мертвых губернаторов в золотых рамах. Только для Сэди Берк ничего не изменилось. Она по-прежнему откусывала слоги, как швея нитку, и смотрела на Хозяина черными горячими глазами, словно богиня судьбы, знающая цену всем вашим надеждам.
Только в дни игр удавалось Хозяину стряхнуть тоску. Раза два я ходил с ним, и, когда Том показывал класс, Хозяин преображался. Его глаза выкатывались и блестели, он хлопал меня по спине и тискал, как медведь. Следы этого воодушевления видны были порой и на другое утро, когда он открывал спортивную страницу воскресной газеты, но на всю неделю его, конечно, не хватало. А Том ничуть не пытался загладить свою вину перед стариком. Раз или два у них был крупный разговор по поводу того, что Том отлынивал от тренировок и поссорился с тренером Билли Мартином.
– А тебе-то какое дело? – спрашивал Том, стоя посреди прокуренной комнаты в гостинице и расставив ноги, словно на палубе в качку. – Какое тебе дело, да и Мартину тоже, если я могу им насовать? А я могу, понял? Я пока могу им насовать, и какого черта еще тебе надо? Я пока могу им насовать, а ты можешь ходить и распускать хвост по этому случаю. Чего еще тебе надо?
И с этими словами Том выходил, хлопал дверью, а Хозяин застывал, как статуя – по-видимому, от прилива крови к голове.
– Ты слыхал, – говорил мне Хозяин, – нет, ты слыхал, что он говорит? За это лупить надо. – Но он терялся. Это было видно невооруженным глазом.
Хозяин по-прежнему занимался делом Сибиллы Фрей. Я, как известно, не принимал в нем участия. Дальнейшее было нетрудно предвидеть. Добраться до Макмерфи можно было двумя путями: через судью Ирвина и через Гумми Ларсона. Хозяин хотел припугнуть судью, но ничего не вышло. Теперь ему пришлось покупать Ларсона. Он мог купить Ларсона, потому что Ларсон был дельцом. Дело, и только дело. За подходящую сумму Гумми продал бы что угодно: свою бессмертную душу и священные кости матери, а его старый друг Макмерфи не был ни тем, ни другим. Если бы Гумми сказал Макмерфи: отставить, ты не будешь сенатором, – Макмерфи послушался бы, потому что без Гумми Макмерфи был никто.
У Хозяина не было выбора. Ему пришлось покупать. Он мог бы вступить в сделку с самим Макмерфи, пустить Макмерфи в сенат, с тем чтобы занять его место после следующих выборов. Но против этого имелось два возражения. Во-первых, потеря времени. Сейчас было самое время Хозяину наступать. Позже он будет лишь одним из сенаторов, которым под пятьдесят. Сейчас он был бы вундеркиндом, попахивающим серой. Мальчик с будущим. Во-вторых, если он подпустит Макмерфи обратно к казенному пирогу, то множество людей, которых даже ночью в спальной прошибает пот от одной мысли стать Хозяину поперек дороги, решат, что можно лягнуть Хозяина и убраться целым и невредимым. Они начнут дружить и меняться сигарами с друзьями Макмерфи. У них даже появятся собственные мысли. Но было и третье возражение против сделки с Макмерфи. И не возражение даже, а просто факт. Тот факт, что Хозяин таков, каков он есть. Если Макмерфи принудит его к компромиссу, то пусть на этом нагреет руки кто угодно, только не сам Макмерфи. И Хозяин заключил сделку с Гумми Ларсоном.
Дело шло не о мелочи. Не о семечках. О подряде на постройку медицинского центра. О передаче контракта Ларсону.
Меня эти переговоры не касались. Ими занимался Дафи, потому что он давно проталкивал это соглашение и, по-видимому, должен был получить лакомый кусочек в благодарность от Ларсона. Что ж, я не осуждал его за это. Он честно зарабатывал свои деньги. Он ежился и обливался потом под зловещим взглядом Хозяина, пытаясь склонить его в пользу Ларсона. Не он, не его усилия, а случай был виной тому, что сделка стала возможной. Поэтому я его не осуждаю.
Все это творилось у меня за спиной, а вернее, под самым носом, потому что в ту пору, с приближением осени я чувствовал, что постепенно отдаляюсь от окружающего мира. Он мог идти своей дорогой, а я – своей. Вернее, я шел бы своей дорогой, если бы знал, где она. Я забавлялся мыслью об увольнении, о том, чтобы сказать Хозяину: «Хозяин, я уматываю отсюда и больше не вернусь». Я считал, что могу себе это позволить. Теперь мне и пальцем не надо было пошевелить ради утренней пышки и чашки кофе. Может, я и не буду богатым-богатым, но богатым по-южному, достойно и благородно, я буду. У нас никто и не хочет быть богатым-богатым, потому что это вульгарно и низкопробно. Так что мне предстояло стать богатым по-благородному. Как только там закруглятся с делами судьи (если вообще закруглятся, потому что дела его были в запутанном состоянии и на это требовалось время).
Я буду по-благородному богатым, потому что я пожал плоды преступления судьи, точно так же как после смерти матери я пожну плоды слабости Ученого Прокурора – деньги, которые он оставил ей, когда узнал правду и ушел. Я тоже смогу уйти и на доходы от преступления судьи жить красивой, чистой, безупречной жизнью в краях, где вы сидите за мраморным столиком под полосатым тентом, пьете вермут с сельтерской и черносмородинной настойкой, а перед вами плещет и блещет прославленная морская синь. Но я не ушел. А ведь в самом деле, потеряв обоих отцов, я чувствовал, что могу уплыть свободно, как воздушный шар с последним обрезанным канатом. Но плыть пришлось бы на деньги судьи Ирвина. А деньги эти, давая возможность уплыть, как ни парадоксально, в то же самое время приковывали меня к месту. Или, пользуясь другим сравнением, они были длинной якорной цепью, а лапы якоря глубоко засели в иле и водорослях далекого прошлого. Пожалуй, глупо было относиться так к моему маленькому наследству. Пожалуй, оно ничем не отличалось от любого другого наследства, полученного любым другим человеком. Пожалуй, прав был император Веспасиан, когда, бренча в кармане джинсов деньгами, добытыми налогом на писсуары, он остроумно заметил: «Pecunia non olet»46.
Я не ушел, но выпал из потока событий и сидел в своем кабинете или в университетской библиотеке, читая книги и монографии о налогах, ибо теперь я работал над приятным, чистым заданием: законопроектом о налогах. Я так мало интересовался происходящим, что узнал о сделке только тогда, когда она состоялась.
Однажды вечером я явился в резиденцию с портфелем, набитым заметками и таблицами, чтобы посовещаться с Хозяином. Хозяин был не один. С ним в библиотеке были Крошка Дафи, Рафинад и, к удивлению моему, Гумми Ларсон. Рафинад притулился в уголке на стуле и держал обеими руками стакан, как держат дети. Время от времени он отпивал виски мелкими глоточками и после каждого глоточка поднимал голову, как поднимает голову цыпленок, когда пьет. Рафинад не был пьяницей. По его словам, он боялся, что «р-р-а-азнервничается» от виски. Это было бы ужасно, если бы Рафинад разнервничался настолько, что не смог бы с первого выстрела расшибить банку из-под варенья, подброшенную в воздух, или утереть мулу нос задним крылом «кадиллака». Дафи же, напротив, был пьяницей, но в тот вечер он не пил. У него явно не было настроения пить, хотя в его глазках то и дело вспыхивал тусклый огонек торжества и хотя ему было неуютно стоять на открытом месте перед кожаной кушеткой. Беспокойство его усугублялось тем, по крайней мере отчасти, что Хозяин пил – и самым решительным образом. А когда Хозяин пил, его сдерживающие центры, и в обычное-то время слабые, полностью выключались. Теперь он пил вовсю. Это напоминало первую голубую зарницу после трехдневного падения барометра. Он сидел, развалясь на кушетке, а на полу рядом с его мятым пиджаком и туфлями были: кувшин воды, бутылка и ваза со льдом. Когда у Хозяина были неприятности, он снимал туфли. Сейчас он был пьян в доску. Жидкость в бутылке стояла низко.
М-р Ларсон стоял сбоку от кушетки – плотный человек среднего роста, средних лет, в сером костюме, с серым лицом, не отмеченным печатью воображения. Он не пил. Когда-то он был содержателем игорного дома и обнаружил, что пьянство не окупается. Гумми был сугубо деловым человеком и не занимался тем, что не окупается.
Когда я вошел и окинул взглядом собрание, воспаленные глаза Хозяина устремились на меня, но он не произнес ни слова до тех пор, пока я не приблизился к открытому месту перед кушеткой. Затем он вскинул руку и указал на Крошку, который стоял посередине этого незащищенного пространства с изнуренной улыбкой на масляном своем блине.
– Смотри, – сказал мне Хозяин, – это он хотел устроить дело с Ларсоном. А что я ему сказал? Я сказал ему – ни хрена. Ни хрена. Я сказал ему – через мой труп. И что вышло?
Я счел вопрос риторическим и не ответил. Я понял, что законопроект о налогах на сегодняшний вечер отпадает, и бочком стал подвигаться к двери.
– Ну, что вышло? – проревел Хозяин.
– Почем я знаю? – спросил я, но состав действующих лиц уже дал мне приблизительное представление о сюжете драмы.
Хозяин повернул голову к Крошке.
– А ну, скажи, – скомандовал он, – скажи ему, похвастайся, как ты меня обштопал.
Крошка не мог сказать. Его хватило только на улыбку, тусклую, как зимняя заря над необъятным простором черного костюма и жилетки с белым кантом.
– Скажи!
Крошка облизнул губы и стыдливо, как невеста, посмотрел на бесстрастного сероликого Гумми, но сказать не смог.
– Ладно, я тебе скажу. Гумми Ларсон будет строить мою больницу. Крошка добился своего, не зря старался – и все довольны.
– Прекрасно, – сказал я.
– Да, все довольны, – сказал Хозяин. – Кроме меня. Кроме меня, – повторил он и ударил себя в грудь. – Потому что это я сказал Крошке: ни хрена. Не желаю иметь дела с Ларсоном. Потому что это я не пустил Ларсона на порог, когда Крошка его привел. Потому что я должен был давным-давно выгнать его из штата. А где он теперь? Где он теперь?
Серое лицо Гумми Ларсона было непроницаемо. В давние дни, в начале нашего с Ларсоном знакомства, когда он был содержателем игорного дома, его однажды избили полицейские. Видимо, он зажимал причитавшуюся им долю. Они трудились над его лицом, пока оно не стало похоже на сырой шницель. Но оно зажило. Он знал, что оно заживет, и принял побои молча, ибо, если ты держишь язык за зубами, это всегда окупается. И в конце концов это окупилось. Теперь он был не содержателем игорного дома, а богатым подрядчиком. Он был богатым подрядчиком потому, что нашел хорошие связи в муниципалитете, и потому, что умел держать язык за зубами. Сейчас он терпеливо сносил выходки Хозяина. Потому что это окупалось. У Гумми были верные инстинкты дельца.
– Я тебе скажу, где он, – продолжал Хозяин. – Смотри, вот он. В этой самой комнате. Вот он стоит, полюбуйся. Хорош собой, а? Знаешь, что он сделал? Он только что продал лучшего друга. Он продал Макмерфи.
Можно было подумать, что Ларсон стоит в церкви и ждет благословения, – такой покой выражало его лицо.
– Но это чепуха. Все равно что раз плюнуть. Для Гумми.
Тот и бровью не повел.
– Гумми. Вся разница между ним и Иудой Искариотом в том, что он получит прибыль от своих тридцати сребреников. Но продаст он что угодно. Гумми продал лучшего друга, а я… а я… – он с размаху ударил себя в грудь, и там отдалось глухо, как в бочке, – а я… я должен покупать, они заставили меня, сукины дети!
Он умолк, свирепо посмотрел на Гумми и потянулся за бутылкой. Он щедро налил себе, добавил воды. Льдом он себя уже не утруждал. Он ограничил себя самым необходимым. Еще немного, и он откажется от воды.
Гумми из своего трезвого и победного далека, с высоты своей нравственной неуязвимости, которая проистекает из точного, до цента, знания того, что почем в этом мире, обозрел фигуру на кушетке и, когда кувшин опустился на пол, сказал:
– Если мы договорились, губернатор, то мне, наверно, пора двигаться.
– Да, – сказал Хозяин, – да, – и скинул ноги в носках на пол. – Да, договорились, будь ты неладен. Но… – он встал, сжимая в руке стакан, встряхнулся, словно большая собака, так что из стакана пролилось, – …запомни! – Вытянув вперед голову, он мягко затопал к Ларсону по ковру.
Крошка Дафи не то чтобы стоял у него на дороге, но либо не успел посторониться, либо сделал это недостаточно живо. Как бы там ни было, Хозяин чуть не задел его, а может, и задел. В тот же миг, даже не взглянув на мишень. Хозяин выплеснул жидкость из стакана прямо в лицо Дафи. И, не опуская руки, уронил стакан на пол. Стакан подпрыгнул на ковре, но не разбился.
Я видел лицо Дафи в момент соприкосновения – большую удивленную ватрушку, которая напомнила мне тот день, когда Хозяин спугнул Дафи с помоста в Аптоне и Дафи упал через край. Сейчас удивление сменилось вспышкой ярости, а затем покорным обиженным выражением и жалобным: «За что вы так. Хозяин, за что?»
А Хозяин, который уже прошел мимо, обернулся при этих словах и сказал:
– Надо было давно это сделать. Тебе давно причиталось.
Затем он остановился перед Ларсоном, который уже взял пальто и шляпу и невозмутимо ждал, когда уляжется пыль. Хозяин стоял почти вплотную к нему. Он схватил Ларсона за лацканы и придвинул свое багровое лицо к его серому.
– Договорились, – сказал он, – да, договорились, но ты… ты не поставь хоть одного шпингалета, ты пропусти хоть сантиметр в арматуре, ты насыпь хотя бы ложку лишнюю песку… хоть крошку положи фальшивого мрамора, и, клянусь богом… клянусь богом, я тебя выверну наизнанку. Я тебя… – И, не выпуская лацканов, рывком развел руки. Пуговица, на которую был застегнут пиджак Ларсона, покатилась по комнате и тихо щелкнула о камин.
– Потому что она – моя, – сказал Хозяин. – Понял? Это моя больница. Моя.
В комнате слышалось только дыхание Хозяина.
Дафи, стискивая в руке влажный платок, которым он промокал лицо, взирал на эту сцену с благоговейным ужасом. Рафинад не обращал на них ни малейшего внимания.
Ларсон, чьи лацканы все еще были в руках у Хозяина, даже глазом не моргнул. Надо отдать Гумми должное. Он не дрогнул. В жилах у него текла ледяная вода. Его ничем нельзя было пронять – ни оскорблениями, ни гневом, ни рукоприкладством, ни превращением его лица в отбивную. Он был истинным дельцом. Он всему знал цену.
Он стоял перед тяжелым багровым лицом, которое жарко дышало на него перегаром, и ждал. Наконец Хозяин его отпустил. Он просто разжал руки и, растопырив в воздухе пальцы, сделал шаг назад. Потом повернулся к Ларсону спиной и пошел прочь, словно забыв о нем. Ноги в носках ступали беззвучно, голова чуть покачивалась.
Хозяин сел на кушетку, наклонился, упер локти в расставленные колени, свесив кисти вперед и глядя на гаснущие угли в камине так, будто в комнате никого не было. Ларсон молча распахнул дверь и вышел, не закрыв за собой. Крошка Дафи тоже двинулся к двери, но походка его производила странное впечатление легкости – легкости раздутого тела утопленника, всплывшего на девятый день, – такое впечатление может создать толстый человек, когда идет на цыпочках. На пороге, держась за ручку, он обернулся. Когда его глаза остановились на согнутой фигуре Хозяина, в них снова мелькнула ярость, и я подумал: «Ей-богу, в нем все же есть что-то человеческое». Он почувствовал мой взгляд и посмотрел на меня с выражением страдальческого немого призыва – просьбой простить его за все, понять и пожалеть и не думать плохо о бедном старом Крошке Дафи, который хотел как лучше, а за это ему выплеснули опивки в лицо. Разве у него нет никаких прав? Разве бедный старый Крошка не человек?
Затем Дафи вышел вслед за Ларсоном. Он ухитрился прикрыть дверь без звука.
Я посмотрел на Хозяина, тот не шевелился.
– Я рад, что попал на последнее действие, – сказал я, – но мне пора идти.
О моем законопроекте не могло быть и речи.
– Погоди, – сказал Хозяин.
Он взял бутылку и глотнул из нее. Он ограничился самым необходимым.
– Я говорю ему… говорю, ты не поставь хоть одного шпингалета, хоть одной железки в бетон… говорю, ты только…
– Угу, – сказал я, – слышал.
– …насыпь мне ложку песку, только попробуй сжульничать, и я тебя выверну наизнанку, я тебя выпотрошу! – Хозяин встал и подошел ко мне вплотную. – Я его выпотрошу, – сказал он, тяжело дыша.
– Верно, это ты говорил, – согласился я.
– Я сказал, выпотрошу – и выпотрошу. Пусть только попробует.
– Правильно.
– Все равно выпотрошу. У-у… – Он раскинул руки. – Я его все равно выпотрошу. Всех выпотрошу. Всех, которые лезут своими грязными лапами. Пусть только кончат, и я их выпотрошу. Всех. Выпотрошу и раздавлю. Честное слово! Лезут своими грязными лапами. Это они меня заставили отдать подряд. Они!
– Тут не обошлось и без Тома Старка, – сказал я.
Он остановился, хотя разгон был большой. Он уставился на меня так, что я приготовился к драке. Потом он отвернулся и подошел к кушетке. Но не сел. Он нагнулся за бутылкой, нанес ей большой урон, снова уставился ка меня и пролепетал:
– Том еще мальчик.
Я промолчал. Хозяин опять приложился к бутылке.
– Том еще мальчик, – тупо повторил он.
– Ну да, – сказал я.
– Но эти, – закричал он снова, раскинув руки, – эти… Заставили меня… Выпотрошу… Уничтожу!
Он мог бы долго продолжать в том же духе, если бы не упал на диван. Попав туда, он глухо повторил свои основные замечания насчет «этих» и насчет того, что Том Старк – еще мальчик. Затем эта односторонняя беседа оборвалась; в комнате слышался только его храп и сопение.
Я смотрел на него и вспоминал тот вечер бог знает сколько лет назад, когда он впервые напился в моем номере аптонской гостиницы и уснул. С тех пор он далеко ушел. Теперь я видел перед собой не круглое лицо дяди Вилли. Все переменилось. И еще как переменилось.
Рафинад, который все это время сидел тихо в углу, едва доставая ножками до пола, встал со стула и подошел к кушетке. Он посмотрел на Хозяина.
– Спекся, – сказал я ему.
Рафинад кивнул, по-прежнему глядя на грузное тело. Хозяин лежал на спине. Одна его нога свесилась на пол. Рафинад подобрал ее и уложил на кушетку. Потом заметил на полу смятый пиджак, поднял его и накинул на разутые ноги Хозяина. Он обернулся ко мне и, как бы извиняясь, объяснил:
– Н-н-не п-п-простудился б-б-бы.
Взяв портфель и пальто, я двинулся к выходу. В дверях я окинул последним взглядом поле битвы. Рафинад снова занял свой стул в уголке. На моем лице, наверно, изобразилось удивление, потому что он сказал:
– Я п-п-посижу, ч-ч-чтобы ему не м-м-мешали.
Я оставил их вдвоем.

Возвращаясь на машине по ночным улицам домой, я думал о том, что сказал бы Адам, если бы узнал, как будут строить больницу. Я догадывался, однако, что скажет Хозяин, если ему задать этот вопрос об Адаме. Он скажет: «Черт, я обещал, что построю ее, – и строю. Это главное, я ее строю. А его дело – сидеть там и держать свои лапки в стерильной чистоте». Эти слова я и услышал, когда заговорил с ним об Адаме.
Возвращаясь на машине по темным улицам домой, я думал и о том, что сказала бы Анна Стентон, если бы побывала в библиотеке Хозяина и увидела его на кушетке мертвецки пьяного. Я размышлял об этом не без злорадства. Если она сошлась с ним из-за того, что он такой большой и сильный, и знает, чего хочет, и готов добиться своего любой ценой, ей стоило бы посмотреть, как он мычал и стоял на коленях, словно бык, запутавшийся в привязи, и не то что пошевелиться не мог, а даже головы поднять из-за кольца в носу. Ей стоило бы на это посмотреть.
Но потом я подумал, что, может быть, этого она и дожидалась. Женщины никого так не любят, как пропойц, озорников, скандалистов, подонков. Они любят их потому, что они – я имею в виду женщин – подобны пчелам из загадки Самсона: им приятно строить свои соты в трупе льва.
Из сильного выйдет сладкое.

Том Старк, может, и был еще мальчиком, как сказал Хозяин, однако он имел прямое касательство к тому, как повернулось дело. Но полагаю, что и Хозяин имел к этому касательство, поскольку именно он сделал из Тома то, чем Том стал. Получался порочный круг: сын был лишь продолжением отца, и, когда они свирепо смотрели друг на друга, казалось, что зеркало смотрится в зеркало. Они и в самом деле были похожи – та же манера держать голову набок или вдруг выбрасывать ее вперед, те же неожиданные, резкие жесты. Том был натренированным, самоуверенным, лощеным, подстриженным вариантом того, чем был Хозяин в начале нашего с ним знакомства. Большая разница была вот в чем: в те давние дни Хозяин ощупью, вслепую шел к открытию себя, своего великого дара – он шел, повинуясь темному, неосознанному импульсу, властному, как рок или смертельный недуг, шел в комбинезоне, который пузырился на заду, или в тесном залосненном костюме из синей диагонали. Том же ничего не искал ощупью, и уж, во всяком случае, не себя. Он знал, что Том Старк – самое потрясающее и сногсшибательное явление на свете. Том Старк из сборной Америки – и никаких червячков сомнения. Никаких комбинезонов, пузырящихся на железных ягодицах и таранных коленях. Он стоял посреди комнаты, как боксер, в туфлях с цветными союзками, в спортивном пиджаке, наброшенном на плечи, в грубой белой рубахе, расстегнутой на бронзовом горле, в красном шерстяном галстуке со спущенным и сбитым на сторону узлом величиной в кулак, и его глаза уверенно скользили по присутствующим, а мощная гладкая коричневая челюсть атлета лениво разминала жвачку. Вы знаете, как жуют резинку спортсмены. Да, Том Старк был герой что надо и не ходил ощупью. Том Старк знал, кто он есть.
Том Старк знал, что он молодец. Поэтому он не затруднял себя соблюдением правил, даже правил тренировки. Он все равно выиграет, сказал он отцу, так какого же черта? Но мальчик хватил через край. В субботу ночью, после игры, он с Тадом Мелоном, запасным, и с Гапом Лоусоном, линейным из основного состава, чествовал себя в придорожном кабаке. Все прошло бы гладко, если бы они не ввязались в драку с какими-то грубиянами, которые слыхом не слышали о футболе, но терпеть не могли, когда пристают к их девочкам. Гапа Лоусона грубияны отделали на совесть, он попал в больницу и вышел из строя на несколько недель. Тому и Таду досталось всего по нескольку оплеух, а потом их разняли. Но факт нарушения режима был преподнесен тренеру Билли Мартину в довольно-таки драматической форме. Он попал в газету. Тренер отстранил от игр Тома Старка и Тада Мелона. Это сильно уменьшило шансы команды в матче с Джорджией, который должен был состояться в следующую субботу. Джорджия в тот сезон играла сильно, и вся надежда была на Тома Старка.
Хозяин принял удар, как подобает мужчине. Без слез и криков – даже когда первая половина закончилась со счетом 7:0 в пользу Джорджии. Как только раздался свисток, он вскочил. «Пошли», – сказал он мне, и я понял, что он отправляется в раздевалку. Я приплелся за ним туда, прислонился к косяку и стал смотреть. На стадионе заиграл оркестр. Сейчас он, наверно, маршировал вокруг поля, и солнце (это была первая встреча, перенесенная из-за приближения холодов на дневное время) сверкало на меди и мелькающей золотой палочке дирижера. Вскоре оркестр где-то вдали начал объяснять Родному Штату, как мы любим его, как мы будем, будем биться за него, как умрем за него и что он – родина героев. Между тем герои, чумазые и выдохшиеся, получали накачку.
Вначале Хозяин не произнес ни слова. Он вошел в раздевалку и медленно оглядел расслабленные тела. Настроение было как в морге. Можно было услышать, как муха пролетит. Ни звука. Только раз проскребли по цементу шипы, когда кто-то незаметно двинул ногой, да раз или два скрипнули доспехи, когда кто-то переменил позу. Тренер Билли Мартин в шляпе, надвинутой на глаза, стоял в другом конце комнаты и мрачно жевал незажженную сигару. Хозяин медленно обводил их взглядом одного за другим, а оркестр объяснялся штату о любви, болельщики стояли на трибунах под теплым осенним солнцем и в чистом восторге прижимали шляпы к сердцам.
Глаза Хозяина остановились на Джимми Хардвике, который сидел на скамейке. Джимми был краем в дублирующем составе. Во втором периоде его выпустили на поле, потому что левый крайний играл, как сановница, страдающая запором. Джимми мог отличиться. Случай представился. Он получил пас. И потерял мяч. И теперь когда глаза Хозяина остановились на Джимми, он ответил Хозяину угрюмым взглядом. Тот не отводил глаз, и Джимми не выдержал:
– Ну, чего молчите… чего… говорите уж!
Но Хозяин ничего не сказал. Он медленно подошел и стал перед Джимми. Потом так же медленно поднял правую руку и опустил ее Джимми на плечо. Он не потрепал его по плечу. Он просто положил на плечо руку, как человек, успокаивающий горячую лошадь.
Он больше не взглянул на Джимми и медленно обвел взглядом остальных.
– Ребята, – сказал он. – Я пришел сказать вам… я знаю, вы сделали все, что могли.
Он стоял, держа руку на плече Джимми, и ждал. Джимми заплакал.
Тогда Хозяин сказал:
– Я знаю, вы сделали все, что в ваших силах. Потому что я знаю, из какого вы теста.
Он снова подождал. Потом убрал руку с плеча Джимми, медленно повернулся и пошел к двери. Там он остановился и снова окинул взглядом комнату.
– Я хочу вам сказать, что не забуду вас, – сказал он и вышел.
Теперь Джимми плакал навзрыд.
Вслед за Хозяином я вышел наружу; оркестр играл залихватский марш.
Когда началась вторая половина, ребята вышли, чтобы драться не на жизнь, а на смерть. В начале третьего периода они приземлили у Джорджии за линией и реализовали попытку. Хозяин воспринял гол с мрачным удовлетворением. В четвертом периоде Джорджия оттеснила наших почти к самым воротам, но ребята выстояли, а потом забили гол с поля. Так игра и кончилась – 10:7.
Теперь мы могли выиграть первенство ассоциации. Для этого надо было победить во всех остальных матчах. В следующую субботу Том Старк снова вышел на поле. Он вышел на поле, потому что Хозяин нажал на Билли Мартина. Только поэтому – Хозяин мне сам признался.
– И Мартин это проглотил? – спросил я.
– Да, – сказал Хозяин, – вместе со своими зубами.
На это я ничего не ответил и, кажется, даже виду не подал, что могу ответить. Но Хозяин вытянул ко мне голову и сказал:
– Понимаешь ты или нет, я не позволю ему все погубить. Мы можем выиграть первенство ассоциации, а эта дубина хочет все погубить.
Я по-прежнему не отвечал.
– Не в Томе дело, в первенстве, ей-богу, – сказал он. – Не в Томе. Если бы дело было только в нем, я бы слова не сказал. А если он еще раз пропустит тренировку, я ему голову об пол расшибу. Своими руками изобью. Ей-богу.
– Он довольно крупный мальчик, – заметил я.
Хозяин опять побожился, что изобьет его. И в следующую субботу Том снова вышел на поле – он делал игру, он был помесью балерины с паровозом, и трибуны вопили: «А-а, Том, Том, Том!» – потому что он был их родименький, и счет был 20:0, и у наших опять были виды на первое место. Оставалось две игры. Легкая, с Технологическим, и в день благодарения – финальный матч.
С Технологическим было легко. В третьем периоде, когда университет уже вел, тренер выпустил Тома – просто поразмяться. Том устроил для трибун небольшое представление. Оно было небрежным, блестящим и дерзким. Казалось, для него это пустяки – с такой легкостью он все проделывал. Но однажды, когда он прорвался, сделал с мячом семь ярдов и его снесла защита, он не встал сразу.
– Наверное, в сплетение попали, – заметил Хозяин.
А Крошка, который сидел с нами в губернаторской ложе, сказал:
– Наверно, но Том и не такое выдержит.
– Еще бы, черт возьми! – согласился Хозяин.
Но Том вообще не встал. Его понесли в раздевалку.
– Ясно, в поддых ударили, – сказал Хозяин так, словно речь шла о погоде. – Смотри, выпустили Акстона. Акстон ничего играет. Дай ему еще годик.
– Он – ничего, но он не Том Старк. Том Старк – вот на кого я ставлю, – объявил Дафи.
– Сейчас будет пас, могу спорить, – авторитетно заметил Хозяин, но он все время украдкой поглядывал на процессию, двигавшуюся к раздевалке.
– Замена: Акстон вместо Старка, – проревел громкоговоритель над трибуной, и дирижер болельщиков организовал салют Старку. Они прокричали в честь Тома все, что полагается, а дирижер и помощники дирижера скакали, ходили колесом и бросали в воздух свои мегафоны.
Игра возобновилась. Как и предрекал Хозяин, наши начали хорошим пасом. И с первой попытки прошли девять ярдов.
– Первая – на двадцатичетырехъярдовой отметке Технологического, – объявил диктор. И добавил: – Том Старк, неудачно столкнувшийся с защитниками, по-видимому, начал приходить в сознание.
– А? Приходить в сознание? – эхом откликнулся Дафи. Затем он хлопнул Хозяина по плечу (он обожал хлопать на людях Хозяина по плечу, показывая, какие они приятели) и возмутился: – Да разве они могут оглушить нашего Тома?
Хозяин на секунду помрачнел, но ничего не сказал.
– Если только слегка, – разглагольствовал Крошка. – Этот мальчик им не по зубам.
– Он крепкий парень, – согласился Хозяин. Затем он полностью сосредоточил свое внимание на игре.
Матч был скучным, но, чем скучнее он становился, тем благоговейнее Хозяин наблюдал за матчем и тем старательнее подбадривал игроков. Наши забивали голы с бесперебойностью сосисочной машины, выбрасывающей сосиски. В игре было столько же спортивного азарта, сколько в пари о том, потечет вода с горы или в гору. Но Хозяин шумно торжествовал каждый раз, когда нашим удавалось пройти три ядра. Он только что успокоился после удачного паса, который вывел наших на шестиярдовую отметку противника, как перед ложей появился человек и, сняв шляпу, окликнул его:
– Губернатор Старк… губернатор Старк!
– Да? – сказал Хозяин.
– Врач – в раздевалке… он спрашивает: вы не зайдете на минутку?
– Спасибо, – сказал Хозяин, – передайте, что сейчас приду. Вот только этот загонят, и приду. – И он сосредоточил внимание на игре.
– Ерунда, – вмешался Крошка, – ничего там не может быть. Наш Том, он не…
– Замолчи, – приказал Хозяин, – не мешай игру смотреть.
Когда наши приземлили мяч за линией и реализовали попытку. Хозяин повернулся ко мне и сказал:
– Похоже, что можно уходить. Пусть Рафинад отвезет тебя в Капитолий, подожди меня там. Ты мне будешь нужен – и Суинтон, если сможешь его найти. Я возьму такси. Может, догоню тебя. – И, перепрыгнув через барьер, пошел по полю к раздевалке. Но у скамьи задержался, чтобы перекинуться шуткой с ребятами. Потом зашагал дальше, выдвинув тяжелую голову в нахлобученной шляпе.
Мы, в ложе, не стали дожидаться последнего свистка. Пока не началась свалка, мы выбрались наружу и поехали к центру, Дафи вылез у спортивного клуба, где он боролся с одышкой, сдувая пену с пива и наклоняясь над бильярдными столами, а я доехал до Капитолия.
Еще не вставив ключ в дверь, я мог сказать, что в большой приемной темно. Девушки закрыли лавочку на субботний вечер и разошлись – по своим свиданиям, кинотеатрам, партиям в бридж, танцам в «Парижской мечте», где саксофоны под голубым светом рыгают тягуче и сладко, словно наевшись сорговой патоки; к шипящим на сковородках бифштексам в придорожном кабаке «Тележное колесо»; болтовне, трескотне, хихиканью, пыхтению, шепоту – ко всему тому, что называется развлечениями.
Я вошел в непривычно тихую приемную, и где-то в душе у меня мелькнула злорадная усмешка при мысли о том, какими способами они будут развлекаться, в каких местах («Тележное колесо»; «Парижская мечта»; «Столичный дворец кино»; машина на обочине; темный вестибюль) и с какими людьми (самоуверенный петушок-студент, едва скрывающий, что для него это – экскурсия на дно; продавец из аптеки с девятью сотнями на книжке и надеждой на будущий год вступить в дело, подыскать подходящую бабенку и остепениться; средних лет ходок с редкими волосами, приклеенными к большому жилковатому, как агат, черепу, с запахом желудочных капель и мятной жвачки и с большими влажными, зверски наманикюренными руками цвета свиного сала).
Пока я стоял у двери, мысль приняла другое направление. Но насмешка по-прежнему цеплялась за уголок сознания, словно огонь за угол мокрой бумажки. Только теперь она относилась ко мне самому. Какое я имею право издеваться над ними? – спросил я. Ведь и я развлекался такими же способами. И если не развлекаюсь сегодня, то не потому, что стал выше этого и достиг святости. Может быть, наоборот, я что-то потерял. Добродетель от немощи. Воздержание из-за тошноты. Когда вас лечат от пьянства, вам что-то подмешивают в вино, чтобы вас вывернуло, и, после того как вас вывернет несколько раз, вино становится вам противно. Вы – как собака Павлова, у которой слюна течет всякий раз, когда она услышит звонок. Только в вашем случае рефлекс работает так, что стоит вам понюхать вино или хотя бы подумать о нем, и желудок у вас переворачивается вверх тормашками. Кто-то, наверно, подмешал этой дряни в мои развлечения, потому что мне не хотелось никаких развлечений. По крайней мере сейчас. И не следовало мне смотреть на этих людей свысока. Чем тут гордиться, если желудок у тебя не принимает развлечений?
Вот я войду к себе в кабинет, посижу минутку-другую за столом, потом включу лампу и займусь своей налоговой арифметикой. В цифрах было что-то успокаивающее, чистое.
Но когда, раздумывая о цифрах, я продолжил свой путь по большой приемной к кабинету, в одной из комнат на противоположной стороне послышался звук. Света не было ни под одной дверью, но звук послышался опять. Вполне реальный звук. Никому там быть не полагалось – тем более в темноте. Бесшумно ступая по толстому ковру, я пересек комнату и распахнул дверь.
Это была Сэди Берк. Она сидела в кресле, положив на стол согнутые руки, и я понял, что она только сию секунду подняла с них голову. Не то чтобы она плакала. Но она сидела, положив голову на руки, в пустом учреждении, без света, когда другие люди веселились.
– Привет, Сэди, – сказал я.
Она молча посмотрела на меня. Свет едва брезжил сквозь жалюзи, а Сэди сидела к окну спиной, поэтому я не мог разглядеть выражение ее лица – только блестящие глаза. Потом она спросила:
– Что вам нужно?
– Ничего, – ответил я.
– Тогда можете не задерживаться.
Я подошел поближе, сел на стул и посмотрел на нее.
– Вы слышали, что я сказала? – осведомилась она.
– Слышал.
– Ну так услышите еще раз: можете не задерживаться.
– Мне здесь очень уютно, – ответил я. – Ведь у нас много общего, Сэди. У нас с вами.
– Надеюсь, вы не считаете это комплиментом, – сказала она.
– Нет, это просто научное наблюдение.
– Оно не сделает вас Эйнштейном.
– В том смысле, что неверно, будто у нас много общего, или в том смысле, что это слишком очевидно и не надо быть Эйнштейном, чтобы это понять?
– В том смысле, что мне плевать, – кисло сказала она. И добавила: – И в том смысле, что нечего вам тут делать.
Я не двинулся с места и продолжал ее разглядывать.
– Субботний вечер, – сказал я. – Почему вы не пойдете куда-нибудь в город повеселиться?
– Провалиться ему, вашему городу. – Она выудила из стола сигарету и закурила. Вспыхнувшая спичка вырвала из темноты ее лицо. Сэди потушила ее, тряхнув рукой, и через выпяченную нижнюю губу выпустила первую затяжку. Проделав это, она посмотрела на меня и сказала: – И вам тоже. – Затем обвела убийственным взглядом кабинет, словно он был полон каких-то харь, и, выдохнув серый дым, закончила: – Провалиться им всем. Всему этому заведению. – Ее взгляд снова остановился на мне, и она сказала: – Я ухожу отсюда.
– Отсюда? – удивился я.
– Отсюда, – подтвердила она, обведя комнату широким жестом, отчего сигарета в ее пальцах разгорелась ярче. – Из этого места, из этого города.
– Погодите немного – разбогатеете, – сказал я.
– Я давно могла бы разбогатеть, – ответила она, – копаясь в этом добре. Если бы захотела.
Это верно, она могла. Но не разбогатела. Насколько я мог судить.
– Да, – она раздавила окурок в пепельнице, – я ухожу. – Она с вызовом смотрела мне в глаза, словно ожидая возражений.
Я ничего не сказал, только помотал головой.
– Думаете, не уйду? – допытывалась она.
– Думаю, что нет.
– Ничего, увидите, черт бы вас взял.
– Нет, – сказал я и снова помотал головой, – не уйдете. У вас талант по этой части, как у рыбы по части плавания. А разве рыба откажется плавать?
Она хотела что-то сказать, но передумала. Минуты две мы молча сидели в темноте.
– Перестаньте на меня глазеть, – потребовала она. – Сказано вам, уходите. Почему вы не идете домой?
– Жду Хозяина, – лаконично объяснил я, – он… – Тут я вспомнил. – А вы не слышали, что случилось?
– Что?
– С Томом Старком.
– Эх, дал бы ему кто-нибудь наконец по мозгам.
– Вот и дали, – сказал я.
– Давно пора.
– Но сегодня вечером они потрудились на совесть. Последнее, что я слышал, – он был без сознания. Хозяина вызвали в раздевалку.
– Что с ним? – спросила она, подавшись вперед. – Что-нибудь серьезное?
– Он был без сознания. Это все, что мне известно. Скорее всего, его отвезут в больницу.
– Они не сказали, что с ним? И Хозяину не сказали? – допрашивала она, наклонившись ко мне.
– Да вам-то чего волноваться? Говорите, что давно пора дать ему по мозгам, а теперь, когда ему дали, у вас такой вид, будто вы в него влюблены.
– Ха, – сказала она. – Шутка.
Я посмотрел на часы.
– Хозяин задерживается. Надо полагать, что повез грозу защитников в больницу.
Она молча глядела на стол и кусала губу. Потом вдруг встала, подошла к вешалке, надела пальто, насадила на голову шляпу и двинулась к двери. Я повернул ей вслед голову. У двери она остановилась и сказала, крутя ручку:
– Я ухожу и хочу запереть. Не пересесть ли вам в свой собственный кабинет?
Я поднялся и вышел в приемную. Сэди, не говоря ни слова, захлопнула дверь, быстрым шагом пересекла приемную и скрылась в коридоре. Я стоял и слушал удаляющийся стук каблуков по мраморному полу.
Когда он затих, я вошел в кабинет, уселся у окна и стал смотреть, как шарят по крышам пальцы речного тумана.
Однако, когда зазвонил телефон, я уже не любовался романтическим туманным пейзажем вечернего города, а сидел над опрятными успокоительными налоговыми выкладками под лампой с зеленым абажуром. Звонила Сэди. Она сказала, что звонит из университетской больницы и что Том Старк все еще без сознания. Хозяин тоже тут, но она его не видела. Насколько она понимает, я ему зачем-то нужен.
Итак, Сэди отправилась туда. Шнырять в антисептическом полумраке.
Я отложил опрятные успокоительные налоговые выкладки и вышел на улицу. Съев у ларька бутерброд с чашкой кофе, я поехал в больницу. Хозяина я нашел в приемной, одного. Вид у него был мрачный. Я спросил, как Том; оказалось, что он в рентгеновском кабинете, но пока ничего не ясно. Им занимается доктор Стентон, а еще один специалист вылетает специальным самолетом из Балтимора для консультации.
Потом он сказал:
– Я хочу, чтобы ты съездил за Люси. Надо ее привезти сюда. Там, на ферме, наверно, еще не было газеты.
Я сказал, что еду, и пошел к двери. Он окликнул меня, я обернулся.
– Джек, ты как-нибудь это… помягче ей скажи. Ну подготовь ее, что ли.
Я сказал, что постараюсь, и ушел. Видно, дела были неважные, если требовалась такая подготовка. И пока я ехал по шоссе навстречу огням машин, устремившихся на субботний вечер в город, я думал, какое это будет веселое занятие – подготавливать Люси. И когда я шел по доисторической цементной дорожке к тускло светящимся окнам белого дома, я думал о том же самом. А потом я стоял в гостиной, в окружении резного ореха, красного плюша, карточек для стереоскопа, мольберта с портретом малярика, и подготавливал Люси – и в занятии этом не было решительно ничего веселого.
Но она держала себя в руках.
– Боже мой, – сказала она негромко, – Боже мой. – И потом, с белым, окаменевшим лицом: – Одну минуту. Я возьму пальто.
Мы сели в машину и поехали в город. Мы не разговаривали. Только раз я услышал «Боже мой!», но обращалась она не ко мне. Я решил, что она молится: когда-то она ходила в захолустный баптистский колледж, где на это не жалели времени, и привычка могла сохраниться.
Затем я проводил ее в приемную, где сидел Хозяин, и опять не увидел ничего веселого. Его большая голова медленно перекатилась на высокой спинке кресла в ситцевом чехле, и глаза уставились на нее с цветастого узора как на чужую. Она не подошла к нему, а остановилась посреди комнаты и спросила:
– Как он?
Глаза у Хозяина загорелись, и он вскочил с кресла.
– Все нормально, слышишь? – сказал он. – Все будет нормально. Поняла?
– Как он? – повторила Люси.
– Слышишь, что я тебе говорю, – все будет нормально, – прорычал он.
– Ты говоришь. А что говорят врачи?
Лицо его потемнело от прихлынувшей крови, и он шумно задышал.
– Ты сама этого хотела. Сама сказала. Сама сказала, что пусть лучше умрет у тебя на глазах. Ты хотела этого. – Он шагнул к ней. – Но он тебя надует. Ничего с ним не будет. Слышишь? Он выздоровеет.
– Дай бог, – тихо сказала она.
– Дай! Дай! – крикнул Хозяин. – Ничего у него нет, уже сейчас. Он крепкий парень, он выдержит.
Она ничего не отвечала, только стояла и смотрела на него; кровь отлила от его лица, и он как будто осел под тяжестью собственного мяса. Немного погодя Люси спросила:
– Я могу его увидеть?
Прежде чем ответить. Хозяин отступил к своему креслу и сел. Потом посмотрел на меня.
– Отведи ее в триста пятую палату, – распорядился он. Голос был монотонный, скучный, как будто он отвечал в зале ожидания на дурацкие вопросы проезжего о расписании поездов.
Я отвел ее в палату 305, где под белой простыней лежало неподвижное тело и из разинутого рта вырывалось тяжелое дыхание. Люси не сразу подошла к кровати. Остановившись в дверях, она смотрела на Тома. Я подумал, что она сейчас свалится, и подставил руку, но Люси твердо держалась на ногах. Потом она подошла к кровати и робко дотронулась до тела. Она опустила ладонь на правую ногу, над щиколоткой, и так замерла, словно надеясь вызвать или сообщить какую-то силу этим прикосновением. Тем временем медсестра, которая стояла по ту сторону кровати, нагнулась и стерла со лба пациента капельки пота. Люси сделала шаг или два к изголовью кровати и, глядя на сестру, протянула руку. Сестра вложила в нее салфетку, и Люси насухо вытерла ему лоб и виски. Затем вернула салфетку сестре. «Спасибо», – шепнула она. На простом, заурядном, добром лице немолодой сестры появилась профессиональная сочувственная улыбка, словно на секунду внесли свет в уютную запущенную комнату.
Однако Люси смотрела не на ее лицо, а вниз, где шумно дышало лицо с отвисшей челюстью. Там никакого просвета не было. Немного погодя – сестра объяснила, что доктор Стентон ненадолго отлучился и, когда он придет, она даст нам знать, – мы вернулись к Хозяину, который сидел по-прежнему, прислонившись затылком к цветочному узору.
Люси сидела, потупясь, в другом кресле (ситцевые чехлы, горшки с цветами на подоконнике, акварели в простых деревянных рамках, камин с муляжами чурок придавали приемной уютный, веселый вид) и время от времени поглядывала на Хозяина, а я сидел на кушетке у стены и листал иллюстрированные журналы, из которых выяснилось, что мир за пределами нашего уютного уголка еще не перестал быть миром.
Примерно в половине двенадцатого пришел Адам и сказал, что самолет с балтиморским доктором, вызванным для консультации, вынужден был сесть из-за низкой облачности и прилетит, как только туман поднимется.
– Туман! – воскликнул Хозяин и встал. – Туман! Позвони ему… позвони и скажи… туман не туман – пусть вылетает.
– Самолет не может лететь в тумане, – объяснил Адам.
– Ты скажи ему… мальчик, который там… этот мальчик… мой сын… – Голос его не затих. Он просто оборвался на таком звуке, как будто с трудом затормаживала тяжелая машина. Хозяин смотрел на Адама с возмущением и глубокой укоризной.
– Доктор Бернхам вылетит при первой же возможности, – холодно ответил Адам. И, выдержав возмущенный, укоризненный взгляд Хозяина, после короткой паузы добавил: – Губернатор, я думаю, что вам лучше прилечь, отдохнуть немного.
– Нет, – ответил Хозяин хрипло, – нет.
– От того, что вы не отдыхаете, пользы нет никакой. Вы только напрасно тратите силы. Вы ничем не можете помочь.
– Помочь, – повторил Хозяин, – помочь, – и сжал перед собой кулаки, словно пытаясь выловить из воздуха какую-то материю, которая растворилась, стала неосязаемой при его прикосновении.
– Я бы очень вам советовал прилечь, – мягко сказал Адам. Потом он повернулся и вопросительно посмотрел на Люси.
Она помотала головой и тихо ответила:
– Нет, доктор. Я тоже подожду.
Адам наклонил голову в знак согласия и вышел. Я последовал за ним.
– Что там у него? – спросил я, догнав Адама в холле.
– Плохо, – сказал он.
– Очень плохо?
– Он парализован и без сознания, – сказал Адам. – Конечности совершенно вялые. Рефлексы полностью исчезли. Ты берешь его за руку, а она как студень. Рентген – мы сделали снимок – показывает перелом и смещение пятого и шестого шейных позвонков.
– Где эта чертовщина?
Адам положил два пальца мне на шею, пониже затылка.
– Тут, – сказал он.
– Иначе говоря, у него сломана шея?
– Да.
– Я думал, от этого умирают.
– Обычно умирают, – сказал он. – А если трещина чуть выше – неизбежно.
– У него есть шансы?
– Да.
– Просто выжить или выздороветь?
– Выздороветь. Почти выздороветь. Но только шансы.
– Что ты предпримешь?
Он посмотрел мне в глаза, и я увидел, что его лицо выглядит примерно так, как будто ему самому свернули шею. Лицо было белое и осунувшееся.
– Это трудное решение, – сказал он. – Мне надо подумать. Сейчас я не хочу об этом говорить.
Он отвернулся, расправил плечи и зашагал по натертому паркету холла, блестевшему под мягким светом, как коричневый лед.
Я возвратился в комнату, где среди ситца, акварелей и цветочных горшков сидели друг против друга Люси Старк и Хозяин. Время от времени она отводила взгляд от своих колен, где лежали ее сцепленные руки с налившимися голубыми жилами, и смотрела на мужа. Хозяин ни разу не встретился с ней взглядом, его глаза были устремлены на камин, где холодно тлели искусственные чурки.
В начале второго пришла нянька с известием, что туман рассеялся и доктор Бернхам вылетел. Когда он будет здесь, нам сообщат. Затем она ушла.
Минуты две Хозяин сидел молча, потом сказал мне:
– Спустись вниз и позвони на аэродром. Спроси, какая у них погода. Пусть передадут Рафинаду, что я велел ехать сюда быстро. И Мерфи передай, что быстро – это значит быстро. Клянусь богом! Кля… – И божба, обращенная неизвестно к кому, оборвалась на полуслове.
Я прошел по коридору и спустился на второй этаж к телефонным будкам, чтобы передать бессмысленные распоряжения Рафинаду и Мерфи. Рафинад и так будет гнать как полоумный, а Мерфи, лейтенант, командовавший мотоциклетным эскортом, понимал, что вызван не забавы ради. Я позвонил на аэродром, выяснил, что туман рассеивается – поднялся ветер, – и передал распоряжение для Мерфи.
Когда я вышел из будки, передо мной выросла Сэди. Она, наверно, сидела где-нибудь на скамейке в темном углу вестибюля, потому что, входя, я ее не заметил.
– Что ж вы не гаркнули, не устроили мне настоящего сердечного припадка, не доконали меня окончательно? – сказал я.
– Как там? – спросила она, схватив меня за рукав.
– Плохо. Он сломал шею.
– Он выживет?
– Доктор Стентон сказал, что может выжить, но улыбки на лице у него я не заметил.
– Что они будут делать? Оперировать?
– Сюда на консультацию вылетела еще одна знаменитость, из университета Джонса Хопкинса. Когда она явится, они подкинут монетку и узнают, что делать.
– А по тону его похоже, что Том выживет? – Сэди все еще цеплялась за мой рукав.
– Да откуда я знаю? – Я вдруг разозлился и выдернул у нее свой рукав.
– Если вы что-нибудь узнаете… ну… когда доктор приедет… вы мне скажете? – смиренно попросила она, уронив руку.
– Какого дьявола вы не идете домой, а слоняетесь тут, как привидение? Отправляйтесь домой.
Она помотала головой, по-прежнему смиренно.
– Вы же хотели, чтобы он получил по мозгам. А теперь торчите тут и мучаетесь бессонницей. Отправляйтесь домой.
Она помотала головой.
– Я подожду.
– Вы размазня, – заявил я.
– Скажите мне, когда что-нибудь выяснится.
На это я вообще не ответил и, поднявшись наверх, присоединился к семейству Старков. Настроение там мало изменилось.
Вскоре пришла сестра и сообщила, что самолет ждут на аэродроме через тридцать – сорок минут. Позже она пришла еще раз и сказала, что меня просят к телефону.
– Кто? – удивился я.
– Дама, – ответила сестра, – она не хотела назваться.
Я сообразил, кто это может быть, и, когда я взял у дежурной трубку, оказалось, что сообразил правильно. Это была Анна Стентон. Она больше не могла терпеть. Она не хватала меня за рукав, потому что находилась в нескольких километрах от меня, в своей квартире, но голос ее делал примерно то же самое. Я рассказал ей все, что знал, и по нескольку раз ответил на одни и те же вопросы. Она поблагодарила меня и извинилась за беспокойство. Ей необходимо было знать, сказала она. Она весь вечер звонила мне в гостиницу, а потом позвонила сюда, в больницу. Ей больше не у кого спросить. Когда она позвонила в больницу и спросила о состоянии Тома, ей ответили уклончиво. «Так что понимаешь, – сказала она, – понимаешь, пришлось вызвать тебя».
Я сказал, что прекрасно понимаю, повесил трубку и пошел обратно. В приемной все было по-прежнему. И оставалось по-прежнему почти до четырех часов утра, когда Хозяин, который сидел в кресле, уставясь на искусственные чурки, вдруг поднял голову, как задремавшая на коврике собака при звуке, слышном ей одной. Только Хозяин не дремал. Он ждал этого звука. Секунду он напряженно прислушивался, потом вскочил. «Едут! – закричал он каким-то скрипучим голосом. – Едут!»
Тут и я наконец услышал далекий вопль сирены мотоциклетного эскорта.
Вскоре вошла сестра и объявила, что доктор Бернхам встретился с доктором Стентоном. Скоро ли они дадут заключение, она не могла сказать.
После первого звука сирены Хозяин больше не садился. Стоя посреди комнаты, он настороженно прислушивался, как воет и затихает, снова воет и умолкает сирена, ждал, не раздадутся ли в коридоре шаги. Он начал расхаживать по комнате взад-вперед – к окну, где он отдергивал ситцевую занавеску, чтобы посмотреть на черную лужайку и туман за лужайкой, в котором, должно быть, тускло светился одинокий уличный фонарь; а потом назад, к камину, где он поворачивался на пятках, сбивая ковер. Руки он сцепил за спиной, а голова со свесившимся чубом была угрюмо опущена и покачивалась из стороны в сторону.
Я опять листал иллюстрированный журнал, но тяжелые шаги, нервные и все же размеренные, тревожили какой-то уголок моей памяти. Я почувствовал раздражение, как бывает, когда воспоминание упорно ускользает от вас и не желает всплыть на поверхность. Но скоро я понял, что стараюсь вспомнить: тяжелое топанье – взад и вперед, взад и вперед – за дощатой перегородкой в захудалой гостинице. Я вспомнил.
Он все еще расхаживал, когда чья-то рука нажала снаружи на ручку двери. При этом звуке, при первом щелчке замка он повернул голову и замер, как пойнтер в стойке.
Вошел Адам – прямо в тиски его взгляда.
Хозяин облизнул нижнюю губу, но удержался от вопроса.
Адам закрыл за собой дверь и сделал несколько шагов.
– Доктор Бернхам осмотрел пациента, – сказал он, – и изучил рентгеновские снимки. Его диагноз и мой полностью совпадают. Каков диагноз – вы знаете. – Он замолчал, словно ожидая ответа.
Но ответа не было – даже признаков ответа, – и взгляд Хозяина не отпускал его ни на миг.
– Действовать можно двояко, – продолжал Адам. – Есть консервативный путь и есть радикальный. Консервативное лечение означает, что мы положим пациента на вытяжение, затем в гипсовый корсет и будем ждать того или иного разрешения ситуации. Радикальный путь – немедленно прибегнуть к оперативному вмешательству. Я хочу подчеркнуть, что это весьма сложный выбор, требующий специальных знаний. Поэтому я хочу, чтобы вы уяснили положение настолько полно, насколько это возможно. – Он снова замолчал, но никакого ответа не было, и взгляд Хозяина не выпускал его.
– Как вы знаете, – снова начал Адам голосом, в котором слышались лекторские нотки, – боковой снимок показал перелом и смещение пятого и шестого шейных позвонков. Но рентген не показывает нам состояние мягкой ткани. Поэтому в настоящий момент нам не известно состояние самого спинного мозга. Мы можем выяснить это только в процессе операции. Если при операции обнаружится, что спинной мозг поврежден, пациент останется парализованным на всю жизнь, так как мозговые клетки не восстанавливаются. Но возможно, что мозг только сдавлен сместившимся позвонком. В этом случае мы можем путем ламинэктомии ликвидировать сдавление. Мы не в состоянии предсказать, насколько эффективной окажется операция. Возможно, мы восстановим часть функции, а возможно, почти все функции. Конечно, не следует ожидать слишком многого. Некоторые мышечные группы, вероятно, останутся парализованными. Вы понимаете?
На этот раз Адам, кажется, и не ожидал ответа – он сделал лишь секундную паузу.
– Одно соображение я хочу отметить особенно. Операция проводится в непосредственной близости к мозгу, Не исключен смертельный исход. Кроме того, оперируя, мы рискуем внести инфекцию. Доктор Бернхам и я подробно обсудили вопрос и пришли к согласию. Я лично беру на себя ответственность рекомендовать операцию. Но вы должны понять, что это радикальная мера. Это крайняя мера. Это отчаянный риск.
Адам умолк, в тишине раза два или три шумно вдохнул и выдохнул Хозяин. Наконец он хрипло произнес:
– Делайте.
Он выбрал крайнюю, отчаянную меру, но это меня не удивляло.
Адам вопросительно смотрел на Люси Старк, как бы желая получить и ее согласие. Она отвела взгляд от Адама и повернулась к мужу, который опять стоял у окна и глядел на черную лужайку. Посмотрев на его ссутуленную спину, она обернулась к Адаму. Потом, потирая на коленях руки, медленно кивнула и прошептала:
– Да… да.
– Мы приступим немедленно, – сказал Адам. – Я распорядился все подготовить. Необходимости оперировать немедленно нет, но, на мой взгляд, так будет лучше.
– Делайте, – послышался скрипучий голос у окна. Но Хозяин не обернулся даже тогда, когда за Адамом закрылась дверь.
Я снова взялся за журнал, но переворачивал страницы с величайшей осторожностью, как будто не имел права нарушить мертвую тишину, установившуюся в комнате. Тишина длилась долго, а я все перелистывал картинки с женщинами в купальниках, рыбаками, роскошными пейзажами, шеренгами стройных здоровых юношей, приветственно поднимающих руки в разного рода рубашках, и детективные истории в шести фотографиях с разгадкой на следующей странице. Но картинки не занимали моего внимания, все они были одинаковы.
Потом Люси Старк поднялась с кресла. Она подошла к окну, в которое смотрел Хозяин. Она дотронулась до его руки. Он отодвинулся, не оглянувшись. Но она взяла его за руку, потянула, и после короткого сопротивления он пошел за ней. Она подвела его к креслу в ситцевом чехле.
– Сядь, Вилли, – сказала она очень тихо, – сядь, отдохни.
Он опустился в кресло. Она вернулась на свое место.
Теперь он смотрел на нее, а не на искусственные чурки. Наконец он произнес:
– Он выздоровеет.
– Дай бог, – отозвалась она.
Минуты две или три он молчал и смотрел на нее. Потом с силой повторил:
– Выздоровеет. Обязательно.
– Дай бог, – сказала она. Она смотрела ему в глаза, пока он не отвел взгляд.
Мне надоело сидеть в приемной. Я встал и пошел по коридору к дежурной по этажу.
– Нельзя ли тут раздобыть кофе с бутербродами для губернатора и его жены? – спросил я.
Дежурная обещала прислать еду, но я попросил, чтобы ее оставили здесь на столе, – я захвачу ее на обратном пути. Затем я спустился в вестибюль. Сэди была еще там, пряталась в темном углу. Я рассказал ей об операции и ушел. Я слонялся у стола дежурной, пока не появились бутерброды, после чего вернулся с подносом в приемную.
Кофе и закуска, однако, мало повлияли на атмосферу в приемной. Я поставил перед Люси столик с чашкой кофе и бутербродом. Она поблагодарила меня, отломила от бутерброда кусочек и дважды или трижды поднесла его ко рту, не причинив ему никакого ущерба. Но немного кофе выпила. Я пододвинул кофе и еду Хозяину. Он рассеянно посмотрел на меня и сказал «спасибо». Но он даже виду не сделал, что ест. Несколько минут он держал чашку в руке, но не отпил ни глотка. Просто держал.
Я съел бутерброд и выпил кофе. Я наливал вторую чашку, когда Хозяин опустил свою на стол, расплескав кофе.
– Люси, – сказал он. – Люси!
– Да, – откликнулась она.
– Знаешь… знаешь, что я сделаю? – Он подался вперед и продолжал, не дожидаясь ответа. – Я назову новую больницу его именем. Тома. Больница и медицинский центр имени Тома Старка. Она будет носить его имя и…
Она медленно покачала головой, и Хозяин умолк.
– Все это не имеет значения, – сказала она. – Вилли, неужели ты не понимаешь? Вырезать чье-то имя на камне. Напечатать в газете. Вилли, он был моим маленьким, нашим мальчиком, а все это ничего не значит, совсем ничего, неужели ты не понимаешь?
Он откинулся на спинку, и снова в комнате воцарилась тишина. Тишина была в полном разгаре, когда я вернулся, отдав поднос с несъеденными бутербродами дежурной. Это было предлогом выйти. Вернулся я в двадцать минут шестого.
В шесть пришел Адам. Лицо у него было серое и застывшее. Хозяин поднялся и стоял глядя на Адама, но ни он, ни Люси не проронили ни звука.
Адам сказал:
– Он будет жить.
– Слава богу, – сказала Люси, но Хозяин по-прежнему смотрел на Адама.
Адам выдержал его взгляд. Потом он сказал:
– Спинной мозг поврежден.
Я услышала шумный вздох Люси и, обернувшись, увидел, что голова ее упала на грудь.
Хозяин не шевелился. Потом он поднял руки с растопыренными пальцами, словно собираясь что-то поймать.
– Нет! – сказал он. – Нет!
– Поврежден, – повторил Адам. – Мне жаль, губернатор.
Он вышел из комнаты.
Хозяин смотрел на закрытую дверь, потом медленно опустился в кресло. Он продолжал смотреть на дверь, глаза его были расширены, на лбу собирались капли пота. Он резко распрямился, и я услышал стон. Нечленораздельный звук, полный боли, вырвавшийся прямо из темных, животных глубин большого тела.
– О-о! – простонал он. И еще раз: – О-о!
Люси Старк смотрела на него. Он не сводил глаз с двери. И опять послышался стон:
– О-о!
Она поднялась с кресла и подошла к нему. Она ничего не сказала. Она просто стала рядом и положила руку ему на плечо.
Стон раздался снова, но уже в последний раз. Хозяин откинулся на спинку, глядя на дверь и тяжело дыша. Так прошло, наверно, три или четыре минуты. Затем Люси сказала:
– Вилли.
Он впервые поднял на нее глаза.
– Вилли, – сказала она, – пора идти.
Он встал, я взял с кушетки его и ее пальто. Я подал пальто Люси, а она помогла одеться ему. Я не вмешивался.
Они двинулись к двери. Хозяин держался прямо и смотрел перед собой, Люси поддерживала его под локоть, и, увидев их, вы бы подумали, что она умело и тактично ведет слепца. Я открыл им дверь, а потом пошел вперед, чтобы предупредить Рафинада.
Хозяин сел в машину, а за ним – Люси. Это слегка меня удивило; но я не огорчился, что повезет ее домой Рафинад. Несмотря на кофе, я валился с ног.
Я пошел обратно и поднялся в кабинет Адама. Он уже собрался уходить.
– Так что с ним? – спросил я.
– То, что я сказал. Спинной мозг поврежден. Это означает паралич. Прогноз такой: первое время конечности будут совершенно вялыми. Позже мышечный тонус восстановится. Но руки и ноги останутся парализованными. Естественные отправления будут совершаться бесконтрольно, как у младенца. На коже будут образовываться язвы. Сопротивляемость инфекциям упадет. Дыхательные функции тоже будут нарушены. Вероятна пневмония. Как правило, именно от нее наступает конец, раньше или позже.
– Судя по твоим словам, чем раньше, тем лучше, – сказал я и подумал о Люси Старк.
– Не знаю, – устало отозвался Адам. Он едва стоял на ногах. Он надел пальто и взял свой саквояж. – Подбросить тебя?
– Спасибо, я – на своей, – сказал я. Тут мой взгляд упал на телефон на его столе. – Но если можно, я позвоню. Дверь я захлопну.
– Хорошо, – сказал Адам, направляясь к двери. Потом добавил: – Спокойной ночи, – и вышел.
Я набрал город, соединился с Анной и сообщил ей новости. Она сказала, что это ужасно. «Это ужасно», – три или четыре раза повторил ее слабый, убитый голос, Она поблагодарила меня и повесила трубку.
Я вышел из кабинета. Оставалось еще одно дело. Я спустился в вестибюль. Сэди была еще там. Я сообщил ей. Она сказала, что дело плохо. Я согласился:
– Худо придется Хозяину, – сказала она.
– Люси придется хуже, – сказал я, – маленького-то ей нянчить. Не забывайте об этом, когда будете выражать свое даровое сочувствие.
То ли она слишком устала, то ли еще что, но она даже не разозлилась. Я предложил подвезти ее в город. Она приехала на своей машине, сказала она.
– Ну, сейчас лягу в постель и усну навсегда, – сказал я и оставил ее одну в вестибюле.
Когда я вышел к машине, в небе отстаивался синий рассвет.

Несчастье с Томом случилась рано вечером в субботу. Операцию сделали в воскресенье перед рассветом. В понедельник наступила развязка. Понедельник был канун дня благодарения.
В этот день постепенное нагромождение событий разрешилось стремительным финалом, подобно тому, как груз в трюме елозит, расшатывает крепления и, вдруг сорвавшись, проламывает борт. Сначала я улавливал в событиях того дня какую-то логику, правда, лишь мельком, но по мере того, как они накапливались перед развязкой, я все меньше и меньше понимал смысл происходящего.
Утеря логики, чувство, что событиями и людьми движут импульсы, мне не понятные, придавали всему происходящему призрачность сна. И только после развязки, после того, как все было кончено, возвратилось ко мне ощущение реальности – а по сути дела, много позже, когда мне удалось собрать части головоломки, составить из них связную картину. И это естественно, ибо, как мы знаем, реальность не есть функция события самого по себе, но отношение этого события к прошлым событиям и будущим. Мы приходим к парадоксу: реальность события, которое само по себе нереально, определяется другими событиями, которые тоже сами по себе нереальны. Но он только подтверждает то, что должно подтверждаться: что направление – все. И живем мы только тогда, когда понимаем этот принцип, ибо от него зависит наше личное тождество.
В понедельник я пришел на работу рано. Все воскресенье я проспал, встал, только чтобы успеть к обеду, посмотрел в кино глупую картину и в половине одиннадцатого снова был в постели. Я пришел на работу с чувством душевной свежести, какая бывает только после долгого сна. Я зашел в кабинет Хозяина. Его еще не было. Пока я стоял там, появилась одна из машинисток с подносом, заваленным телеграммами.
– Все с соболезнованиями, насчет сына, – сказала она. – Несут и несут.
– Весь день будут нести, – сказал я.
Иначе и быть не могло. Каждый неоперившийся политик, каждый швейцар из провинциального муниципалитета, каждый честолюбивый лизоблюд, который не прочел об этом в воскресной газете, читал в сегодняшней и посылал телеграмму. Послать такую телеграмму – все равно что помолиться. Неизвестно, будет ли от молитвы польза, но вреда не будет наверняка. Эти телеграммы были частью системы. Как свадебный подарок дочке политика или цветы на похороны полицейского. Частью системы было и то, что цветы – раз уж мы заговорили об этом предмете – поставлял магазин Антонио Джиусто. Девушка в магазине вела в специальной подшивке запись всех заказов по случаю похорон полицейского, а после похорон Тони брал подшивку и сверял фамилии навеки осиротевших друзей со своим генеральным списком, и если ваша фамилия есть в генеральном списке, пусть только ее не окажется в подшивке «Похороны Мерфи», причем речь идет не о каком-нибудь букетике душистого горошка. Тони был хорошим приятелем Крошки Дафи.
Каковой и появился в кабинете, едва только выскочила, вильнув юбкой, машинистка. Когда он вплыл, на лице его было профессиональное участие и уныние похоронного агента, но, уяснив, что Хозяина нет, он оживился, блеснул зубами и спросил:
– Как делишки?
Я ответил, что делишки ничего.
– Вы видели Хозяина? – спросил он.
Я помотал головой.
– Ц-ц-ц, – сказал он, и на лице его волшебным образом появилось участие и уныние. – Просто беда. То самое, что я всегда называю трагедией. Такой парень. Хороший парень, прямой, честный, без всяких. Трагедия, другого слова не подберешь.
– Нечего на мне практиковаться, – сказал я.
– Представляю, каково сейчас Хозяину.
– Поберегите свой пыл до его прихода.
– А где он?
– Не знаю.
– Я пытался вчера его поймать. Но в резиденции его не было. Сказали, что не знают, где он, – дома он не был. Он заезжал в больницу, но я его там не застал. В отеле его тоже не было.
– Вижу, вы искали добросовестно, – сказал я.
– Да, – согласился Крошка, – я хотел ему сказать, как ему сочувствуют наши ребята.
Тут вошел Калвин Сперлинг, председатель сельскохозяйственной комиссии, и еще несколько мальчиков. У них на лицах тоже был креп, пока они не увидели, что Хозяина нет. Тогда они почувствовали себя свободнее и языки у них развязались.
– Может, он не придет? – предположил Сперлинг.
– Придет, – возразил Дафи. – Хозяина это не сломит. Он человек с характером.
Явилась еще парочка ребят, а за ними – Мориси, генеральный прокурор, преемник Хью Милера. Сигарный дым крепчал.
Один раз в дверях показалась Сэди и, положив руку на косяк, окинула взглядом собрание.
– Сэди, привет, – сказал один из мальчиков.
Она не ответила. Еще несколько мгновений она оглядывала комнату, потом сказала: «Господи боже мой», – и скрылась. Я услышал, как хлопнула дверь ее кабинета.
Обогнув стол Хозяина, я подошел к окну и выглянул в парк. Ночью шел дождь, и теперь трава, листья вечно-зеленых дубов и даже мох на деревьях чуть-чуть блестели под бледным солнцем, а в мокром бетоне кривых въездов и дорожек стыли неясные, почти неразличимые отражения. Весь мир – голые сучья других деревьев, уже уронивших листву, крыши домов и самое небо – выглядел бледным, отмытым, просветленным, как лицо человека, который долго болел, а теперь почувствовал себя лучше и надеется выздороветь.
Нельзя сказать, что именно такой вид был у Хозяина, когда он вошел, но это дает приблизительное представление. Он был не бледным, но бледнее обычного, и кожа на челюсти как будто слегка обвисла. На лице виднелись бритвенные порезы. Под глазами залегли серые тени, похожие на заживающие кровоподтеки. Но глаза были ясные.
Он прошел по толстому ковру бесшумно и какое-то время стоял в дверях, никем не замеченный. Болтовня не стихла – ее будто выключили на полуслове. Потом была короткая беззвучная возня – напяливались похоронные личины, отложенные в сторонку. Когда они были нацеплены – немного криво из-за спешки, – ребята окружили Хозяина и стали жать ему руку. Они сказали ему, что они хотели ему сказать, как они переживают. «Вы знаете, как переживают все наши ребята», – сказали они. Он сказал, да, он знает, – очень тихо. Он сказал, да, да, спасибо.
Затем Хозяин прошел за стол и ребята расступились перед ним, как вода перед форштевнем корабля, когда он отваливает от причала и винт делает первые обороты. Он стоял у стола и перебирал телеграммы, просматривая их и роняя на поднос.
– Хозяин, – сказал кто-то, – Хозяин… эти телеграммы… они показывают… они показывают, как к вам относится народ.
Он не ответил.
Тут вошла девушка с новой кипой телеграмм. Она поставила поднос на стол перед Хозяином. Он посмотрел на нее долгим взглядом. Потом положил руку на груду желтых бумажек, подтолкнул ее и произнес спокойно и деловито: «Забери это дерьмо».
Девушка забрала дерьмо.
Оживление в комнате потухло. Ребята побрели из кабинета к своим вращающимся креслам, которые не полировались с самого утра. Когда Дафи двинулся к двери, Хозяин сказал:
– Постой, Крошка, есть разговор.
Крошка вернулся. Я тоже собрался уходить, но Хозяин меня окликнул.
– И ты послушай, – сказал он.
Я сел в одно из кресел у стены. Крошка разместился в зеленом кожаном кресле сбоку от стола, закинул ногу на ногу – с большой угрозой для ткани, обтягивавшей его ягодицы, – вставил в свой длинный мундштук сигарету, зажег ее и выразил внимание.
Хозяин не торопился. Он раздумывал не меньше минуты, прежде чем поднял глаза на Крошку Дафи. Но дальше все пошло быстро.
– Контракта с Ларсоном не будет, – сказал он.
Когда дыхание вернулось. Крошка выдавил:
– Хозяин… Хозяин… вы не можете, Хозяин.
– Нет, могу, – ответил Хозяин, не повышая голоса.
– Как же это, Хозяин? Все уже устроено.
– Еще не поздно все расстроить, – сказал Хозяин. – Еще не поздно.
– Хозяин… Хозяин… – причитал Крошка, и пепел сигареты сыпался на его белую крахмальную грудь, – вы не можете отказаться от своего слова. Ларсон хороший человек, как же вы откажетесь? Вы же не будете обманывать, Хозяин.
– Я могу отказаться от своего слова, – сказал Хозяин.
– Вы не можете… вы не можете от всего отказаться. Теперь поздно. Теперь нельзя отказываться.
Хозяин резко поднялся с кресла. Он пристально посмотрел на Крошку и сказал:
– Я могу отказаться от чертовой уймы вещей.
В наступившей тишине Хозяин обошел вокруг стола.
– Разговор окончен, – произнес он тихо и хрипло. – Можешь передать Ларсону, пусть хоть на голове ходит.
Крошка встал. Несколько раз он открыл рот и облизнул губы, так что казалось, он заговорит, но каждый раз посеревшее лицо опять наползало на золотые протезы.
Хозяин подошел к нему.
– Скажи это Ларсону. Ларсон – твой приятель, ты и скажи ему. – Твердым указательным пальцем он ткнул Крошку в грудь и повторил; – Ларсон – твой приятель, и, когда будешь говорить с ним, можешь положить ему руку на плечо.
Хозяин улыбнулся. Я не ожидал этой улыбки. Но улыбка была холодная, недобрая. Она печатью скрепляла все, что было сказано.
Крошка покинул кабинет. Он не потрудился закрыть за собой дверь и продолжал идти без остановки по длинному зеленому ковру, постепенно уменьшаясь вдали. Наконец он скрылся.
Хозяин не наблюдал за его уходом. Он хмуро смотрел на голую крышку стола. Через минуту он сказал мне: «Закрой дверь». Я встал и закрыл ее.
Я не сел, а остался стоять между столом и дверью, дожидаясь, когда он скажет то, что собирался сказать. Но он не сказал. Он только посмотрел на меня, посмотрел открыто и вопросительно, и произнес:
– Ну?
Не знаю, что он хотел – или ожидал – от меня услышать. Позже я не раз об этом задумывался. Тут-то и было самое время сказать то, что я должен был бы сказать Вилли Старку, который был дядей Вилли из деревни и стал Хозяином. Но я не сказал этого. Я пожал плечами и сказал:
– Что ж, от лишнего пинка Крошка не умрет. Он для этого создан. Но Ларсон не тот мальчик.
Хозяин продолжал смотреть на меня, и опять казалось, что он хочет заговорить, но вопросительное выражение постепенно стерлось с его лица. Наконец он произнес:
– Надо же когда-то начать.
– Что начать?
Он еще раз внимательно на меня посмотрел и ответил:
– Неважно.
Я пошел к себе. Так начался этот день. Я занялся итоговым обзором для законопроекта о налогах. Суинтон, который проводил его через сенат, хотел получить материалы в субботу, но я не сделал урока. Мы должны были встретиться с Хозяином и Суинтоном в субботу вечером, но у нас не получилось. Позже утром я наткнулся на какую-то путаницу в цифрах. Я вышел в приемную и направился к кабинету Хозяина. Машинистка сказала мне, что он в кабинете Сэди Берк. Ее дверь была закрыта. Я постоял в приемной несколько минут, дожидаясь Хозяина, но он все не выходил. Один раз за дверью послышался громкий голос, но быстро затих.
Звонок телефона в моем кабинете заставил меня вернуться. Это был Суинтон, он спрашивал, какого черта я не несу материалы. Тогда я собрал бумаги и понес Суинтону. Я провел с ним минут сорок. Когда я вернулся к себе, Хозяина уже не было.
– Он поехал в больницу, – сказала машинистка. – Будет во второй половине дня.
Я оглянулся на дверь Сэди, подумав, что, может быть, она разрешит наши с Суинтоном затруднения. Машинистка перехватила мой взгляд.
– Мисс Берк тоже ушла, – сказала она.
– Куда ушла?
– Не знаю, – ответила она, – но могу сказать одно, мистер Берден: куда бы она ни ушла, она уже на месте, судя по тому, как она отсюда выскочила. – Она улыбнулась многозначительной нахальной улыбочкой, которой прислуга намекает вам, что знает куда больше, чем говорит. Она подняла круглую белую ручку с малиновыми ногтями, чтобы пригладить на затылке прядь действительно прекрасных золотистых волос. Поправив прическу жестом, приподнявшим ее грудь на обозрение мистеру Бердену, она добавила: – Не знаю, куда она пошла, но, если судить по выражению ее лица, вряд ли ей там обрадуются. – При этих словах она нежно улыбнулась, показывая, как счастливы были бы там, если бы вместо Сэди пришла она.
Я вернулся в кабинет и до второго завтрака написал несколько писем. Я съел бутерброд в полуподвальной закусочной Капитолия, где завтракать было все равно что в веселой, чистенькой, отделанной мрамором мертвецкой. Я столкнулся с Суинтоном и, поболтав с ним, отправился по его предложению в сенат, который снова собрался после завтрака. Часа в четыре ко мне подошел служитель и вручил листок бумаги. Это была записка сверху: «Звонила мисс Стентон и просила вас немедленно приехать к ней на квартиру. Срочное дело».
Я скомкал записку, бросил на пол и поднялся к себе за пальто и шляпой. В приемной я попросил позвонить мисс Стентон, что я выехал. Выйдя на улицу, я обнаружил, что начался дождь. Солнце, такое чистое и бледное утром, спряталось.
Анна открыла на мой стук так быстро, как будто дожидалась за дверью. Но когда дверь распахнулась, я, наверно, не узнал бы ее лица, если не был уверен, что это Анна Стентон. Лицо было белое, измученное, полное отчаяния, но глаза – сухие, хотя она явно плакала. И можно было догадаться, как она плакала – редкими, трудными слезами и очень недолго.
Она схватилась за мою руку обеими руками, словно боясь упасть.
– Джек! – воскликнула она. – Джек!
– Да что такое? – спросил я и толчком захлопнул за собой дверь.
– Ты должен найти его… найти его… найти и объяснить… – Она дрожала, точно в ознобе.
– Кого найти?
– Объяснить ему, как это было… ведь это было не так… не так, как они сказали…
– Бога ради, кто сказал, что сказал?
– …сказали, что это из-за меня… из-за того, что я с ним… из-за…
– Кто сказал?
– …найди его, Джек… найди и объясни… приведи его ко мне…
Я крепко схватил ее за плечи и встряхнул.
– Стой! – сказал я. – Возьми себя в руки. Перестань бормотать, возьми себя в руки на минуту.
Она молчала, подняв ко мне бледное лицо и вздрагивая у меня в руках. Дышала она часто, отрывисто, сухо.
Через минуту я сказал:
– А теперь говори, кого я должен искать?
– Адама, – ответила она. – Адама.
– Зачем его искать? Что случилось?
– Он пришел сюда и сказал, что все это было из-за меня. Из-за того, что я с ним…
– С кем – с ним?
– Из-за меня его назначили директором. Он поверил. Из-за того, что я сделала. Он поверил. И он сказал… ой, Джек, он сказал…
– Что сказал?
– Он сказал, что не будет сутенером у своей сестры-проститутки… Так и сказал… так и сказал, Джек… Джек, это мне… Я хотела объяснить ему… объяснить, как это было… а он меня оттолкнул, и я упала на пол, и он убежал… он убежал, Джек, ты должен его найти… найти его и…
Она опять забормотала. Я сильно встряхнул ее.
– Прекрати, – крикнул я. – Прекрати, или я из тебя зубы вытрясу.
Когда она замолчала и совсем обмякла у меня в руках, я сказал:
– Теперь начни сначала, медленно, и рассказывай, что случилось. – Я подвел ее к креслу и с силой усадил. – Ну, рассказывай, только спокойнее.
Она смотрела на меня снизу, словно боясь заговорить.
– Рассказывай.
– Он пришел сюда, – начала она. – Около трех. Как только он вошел, я поняла, что случилось что-то ужасное… Со мной уже произошла сегодня беда, но тут было другое… Он схватил меня за руку, посмотрел в глаза, но ничего не сказал. Я, кажется, все время спрашивала его, что случилось, а он все крепче и крепче сжимал мою руку.
Она подняла рукав и показала синие отметины на левой руке, под локтем.
– Я все спрашивала, что случилось, и вдруг он говорит: «Случилось, случилось, сама знаешь, что случилось». Потом он сказал, что ему позвонили по телефону, и кто-то… Мужчина… какой-то мужчина… позвонил и рассказал про меня… про меня и…
Она не могла закончить фразу.
– Про тебя и губернатора Старка, – договорил я за нее.
Она кивнула.
– Это было ужасно, – прошептала она, но не мне, а как бы в забытьи. – Это было ужасно.
– Прекрати, давай дальше, – приказал я и встряхнул ее.
Она очнулась и посмотрела на меня.
– Он рассказал ему про меня… и будто только из-за меня его назначили директором, и будто губернатор хочет теперь его снять… потому что он сделал его сына калекой, и хочет от меня отделаться… прогнать меня… этот человек так и сказал по телефону… отделаться… за то, что Адам искалечил его сына… и Адам, когда это услышал, сразу побежал сюда… поверил ему… поверил, что я…
– Ну, – свирепо перебил я, – насчет тебя ему, кажется, не соврали?
– Он должен был у меня спросить, – сказала она и поднесла пальцы к вискам, – он должен был спросить, а не верить на слово неизвестному человеку.
– Он ведь не идиот, – сказал я, – и не так уж трудно было в это поверить. Скажи спасибо, что он раньше не догадался, если все…
Ее пальцы больно сжали мою руку.
– Тсс, тсс, – сказала она, – не говори так… все было не так… и не так, как говорит Адам… ох, он говорил ужасные вещи… ты знаешь, как он меня называл… он сказал, если кругом одна грязь, все равно человеку не обязательно быть… я пыталась ему объяснить, как было на самом деле… совсем не так, как он думает… А он толкнул меня… так сильно, что я упала, и сказал, что не будет сутенером у своей сестры-проститутки и никто не посмеет его так назвать… И выбежал… Ты должен его найти. Найди его и объясни. Джек, объясни ему.
– Что объяснить?
– Что все было не так. Объясни ему. Ты ведь знаешь, почему я это сделала, ты знаешь, что было, Джек… – Она вцепилась в мой рукав. – Все было не так. Не так противно. Я старалась не быть дрянью. Я ведь не была, правда? Правда, Джек? Ну скажи.
Я смотрел на нее сверху.
– Да, – ответил я, – ты не была дрянью.
– Так случилось. Я не виновата. А он ушел.
– Я его найду, – пообещал я и высвободил рукав, собираясь уйти.
– Это бесполезно.
– Он прислушается к трезвому голосу.
– Он… я не об Адаме. Я о…
– Старке?
Она кивнула.
– Да. Я поехала в то место… за городом, где мы встречались. Он вызвал меня сегодня. Я поехала. Он сказал, что возвращается к жене.
– Так, – сказал я.
Наконец я стряхнул оцепенение и пошел к двери.
– Я привезу Адама.
– Привези. Пожалуйста, Джек. Больше никого у меня не осталось.
Выйдя на улицу, под дождь, я подумал, что еще у нее остался Джек Берден. Хотя бы как мальчик на побегушках. Но подумал я об этом без горечи, как о чем-то постороннем.
Искать кого нибудь в городе, если нельзя обратиться в полицию, – целое предприятие. Я часто этим занимался в бытность мою репортером – тут требуется время и удача. Но первое правило – это начинать с самого очевидного. И я отправился к Адаму домой. Увидев перед домом его автомобиль, я решил, что попал в яблочко. Я подъехал к тротуару и, заметив, что дверца водителя в его машине открыта – ее мог сорвать проходящий грузовик, а сиденье мокло под дождем, – захлопнул ее и вошел в дом.
Я постучался. Ответа не было. Но это ничего не значило. Адам мог быть дома, но не хотел никого видеть. Я нажал ручку. Дверь была заперта. Я спустился вниз, вытащил негра-швейцара и рассказал ему какую-то басню про вещи, которые я будто бы забыл у Адама. Он часто видел нас вместе и поэтому впустил меня. Я прошел по квартире, Адама не было. В глаза мне бросился телефон. Я позвонил к нему в приемную, потом в больницу, потом на медицинский факультет, потом на коммутатор, где врачи оставляют свои телефоны, когда отлучаются. Все напрасно. Об Адаме никто ничего не знал. Вернее, у каждого было более или менее толковое предположение, где он, – толку от этих предположений не было. Теперь не оставалось ничего другого, как прочесывать весь город.
Я вышел на улицу. Странно, что его машина стояла у дома. Он бросил ее. Куда же его понесло – в дождь, в это время дня? Вернее, ночи – потому что уже смеркалось.
Я подумал о барах. Так уж принято, что после сильного потрясения мужчина идет в бар, ставит ногу на перекладину, заказывает пять виски чистых, опрокидывает их одно за одним, устремив бессмысленный взор на белое искаженное лицо в зеркале напротив, после чего заводит с барменом сардоническую беседу о Жизни. Но я не представлял себе Адама за таким развлечением. Тем не менее бары я обошел. Точнее, я обошел многие из них. Жизни не хватит обойти все бары в нашем городе. Я начал со Слейда, Адама не нашел, попросил Слейда как-нибудь задержать доктора Стентона, если он появится, и пустился по другим заведениям из хрома, стеклянной плитки, цветных лампочек, старинного, источенного жучком дуба, гравюр со сценами охоты, комических фресок и джазовых трио. Около половины восьмого я снова позвонил в приемную Адама, а затем – в больницу. Ни там, ни тут его не было. Когда мне ответила больница, я сказал, что звоню по поручению губернатора Старка, сын которого лечится у доктора Стентона, и, если им не трудно, нельзя ли выяснить, где он находится. Дежурная вернулась с ответом, что доктора Стентона ждали в начале седьмого – он назначил встречу другому врачу, собираясь просмотреть с ним рентгеновские снимки, но не пришел. Нужно ли что-нибудь ему передать, когда он появится? Я сказал: «Да, пожалуйста, пусть немедленно свяжется со мной – это очень важно. В моей гостинице будут знать, где я».
Я вернулся в гостиницу и, попросив портье прислать за мной, если мне позвонят, пошел в буфет. Никто не позвонил. Тогда я уселся в холле с вечерними газетами. «Кроникл» в длинной передовице восхваляла мужество и здравый смысл горстки людей, восставших против правительственного законопроекта о налогах, который задушит в штате предпринимательство и частную инициативу. Рядом с передовой была карикатура. Она изображала Хозяина, вернее, фигуру с головой Хозяина, но с огромным брюхом, в детском костюмчике с короткими штанишками, обтянувшими толстые волосатые ляжки. Монстр держал на колене большой пирог с черной дыркой, из которой он только что выковырял скорчившегося человечка. На пироге была надпись «Штат», а на человечке – «Трудящиеся». Изо рта Хозяина выходил большой пузырь, при помощи которых художники комиксов изображают речь своих персонажей. В пузыре были слова: «Вот какой я молодец». И под карикатурой подпись: «Малыш Джек Хорнер»47.
Я дочитал передовицу. Там говорилось, что штат наш – бедный штат и не вынесет бремени, столь деспотически на него наложенного. Старая песня. Каждый раз, когда Хозяин переходил в нападение – подоходный налог, налог на разработку недр, налог на вино, – каждый раз повторялось одно и то же. Кошелек – вот где больное место. Человек может забыть смерть отца, но никогда – потерю вотчины, сказал суровый флорентинец, отец-основатель нашего нового мира, и он сказал золотые слова.
Штат беден, всегда кричала оппозиция. А Хозяин говорил: «Бедных людей в штате полно, это правда; но штат не беден. Весь вопрос в том, кто прорвется к корыту, когда принесут хлебово. Так что придется мне поработать локтями, расквасить рыло-другое». И, наклонившись к толпе, с выпученными глазами и растрепанным чубом, он вопрошал у нее и у жаркого неба: «А вы со мной? Вы со мной?» И поднимался рев.
«Налоги застревают в карманах взяточников!» – всегда кричала оппозиция. «Верно, – говорил Хозяин, принимая ленивую позу, – случаются и взятки, но ровно столько, сколько нужно, чтобы колесики вертелись без скрипа. И помните. Еще не изобрел человек такой машины, в которой не было бы потерь энергии. Сколько энергии вы получаете из куска угля в паровозе или на электростанции по сравнению с тем, что было в куске угля на самом деле? Кот наплакал. А мы работаем куда лучше всякого паровоза или электростанции. Да, тут у нас есть кучка ворья, но она чересчур трусливая, чтобы воровать всерьез. Я за ней присматриваю. А дал я что-нибудь штату? Дал, черт возьми!»
Теория исторических издержек – можете назвать это так. И выписать издержки против прибылей. Не исключено, что перемены в нашем штате могли прийти только таким путем, каким пришли, – а перемены были большие. Теория моральной нейтральности истории – можете назвать ее и так. Процесс как таковой не бывает ни нравственным, ни безнравственным. Мы можем оценивать результаты, но не процесс. Безнравственный фактор может привести к нравственному результату. Нравственный фактор может привести к безнравственному результату. Может быть, только в обмен на душу человек получает власть творить добро.
Теория исторических издержек. Теория моральной нейтральности истории. Все это – высокий исторический взгляд на мир с вершины холодного утеса. Может быть, только гений способен его так увидеть. Действительно увидеть. Может быть, нужно, чтобы тебя приковали к утесу и орлы клевали твой ливер – тогда ты его так увидишь. Может быть, только гений способен его так увидеть. Может быть, только герой способен поступать соответственно.
Но я сидел в холле, ждал звонка, которого все не было, и не хотел углубляться в такие размышления. Я вернулся к передовице. Передовица эта была настоящим боем с тенью. Боем с тенью она была потому, что в эту минуту в Капитолии, наверно, началось голосование, и теперь, когда люди Макмерфи использовали все оттяжки, только нечистая сила могла изменить его исход.
Меня вызвали около девяти. Но это был не Адам. Звонили из Капитолия: пришел Хозяин и хочет меня видеть. Я сказал портье, что, если позвонит Адам, я в Капитолии, на коммутаторе будут знать мой номер. Затем я позвонил Анне, чтобы сообщить ей о результатах, вернее, безрезультатности своих поисков. Голос у нее был спокойный и усталый. Я сел в машину. Опять шел дождь, и вдоль тротуара бежал черный ручеек, блестевший под фонарями, как масло.
Когда я въехал в парк Капитолия, я увидел, что, несмотря на поздний час, весь дом освещен. В этом не было ничего удивительного – шла сессия законодательного собрания. Я попал в самую толчею. Солоны закрыли лавочку и циркулировали по коридору, скопляясь в тех стратегических пунктах, где стояли латунные плевательницы. Много было и другого народу. Стаи репортеров и гурты болельщиков – людей, которым приятно сознавать, что великие события происходят у них на глазах.
Я пробился к кабинету Хозяина. Мне сказали, что он отправился с кем-то в сенат.
– Гладко прошел закон о налогах? – спросил я у девушки в приемной.
– Не задавайте наивных вопросов, – ответила она.
Я хотел было ей сказать, что появился здесь, когда она под стол пешком ходила, но передумал. Вместо этого я попросил ее договориться с телефонисткой на тот случай, если будет звонить Адам, и пошел в сенат.
Хозяина я заметил не сразу. Он стоял в стороне с несколькими сенаторами и Калвином Сперлингом, а на почтительном отдалении толклись зеваки, нежившиеся в лучах славы. Сбоку я увидел Рафинада – он прислонился к стене и втянул щеки, обсасывая кусок сахара, который, должно быть, растекался нектаром по его пищеводу. Хозяин стоял, сцепив руки за спиной и опустив голову. Он слушал одного из сенаторов.
Я приблизился к ним и стал неподалеку. Вскоре взгляд Хозяина скользнул по мне. Убедившись, что он меня заметил, я отошел к Рафинаду и сказал: «Здравствуй».
После нескольких попыток он мне ответил. И возобновил свои занятия с сахаром. Я прислонился к стенке и стал ждать.
Прошло четыре или пять минут, а Хозяин все стоял, потупившись, и слушал. Он мог долго слушать, не произнося ни слова и не мешая собеседнику изливать мысли. Мысли изливались и изливались, а Хозяин ждал, когда покажется то, что на донышке. Наконец я увидел, что с него хватит. Он понял, что было на донышке или что на донышке ничего не было. Разговор заканчивался – Хозяин вскинул голову и глянул сенатору в лицо. Это был верный признак. Я отодвинулся от стенки. Я видел, что Хозяин собирается уходить.
Он посмотрел на сенатора и покачал головой.
– Этот номер не пройдет, – сказал он вполне дружелюбным тоном. Я расслышал эти слова – он произнес их достаточно громко. Сенатор говорил тихо и торопливо.
Хозяин оглянулся на меня и позвал:
– Джек.
Я подошел.
– Поднимемся наверх. Я хочу тебе кое-что сказать.
– Пошли, – сказал я и двинулся к выходу.
Он оставил сенаторов и нагнал меня в дверях. Рафинад шел за ним, по другую руку и немного сзади.
Я хотел спросить у Хозяина о здоровье мальчика, но подумал, что лучше не надо. Речь могла идти лишь о том, насколько он плох, и спрашивать не стоило. Мы шли по коридору к большому вестибюлю, чтобы подняться оттуда на лифте. Люди, слонявшиеся по коридору, расступались и говорили: «Здравствуйте, губернатор», или: «Привет, Хозяин», но Хозяин лишь кивал в ответ. Другие ничего не говорили и только провожали его взглядом. В этом не было ничего необычного. Наверно тысячу раз проходил он по этому коридору, и так же, как сегодня, одни здоровались с ним, а другие молчали и поворачивали головы, следя, как он шагает по блестящему мрамору.
Мы вышли в большой вестибюль с куполом, где над людьми возвышались залитые ярким светом статуи государственных мужей, важностью своей напоминавшие о характере этого места. Мы шли вдоль восточной стены туда, где были встроены лифты. Когда мы приближались к статуе генерала Мофата (великого истребителя индейцев, удачливого земельного спекулянта, первого губернатора штата), я заметил прислонившегося к пьедесталу человека.
Это был Адам Стентон. Я увидел, что он мокрый насквозь и брюки его до половины икр заляпаны грязью. Я понял, почему так стояла его машина. Он бросил ее и пошел пешком в дождь. Как только я его заметил, он повернул к нам голову. Но глаза его смотрели не на меня, а на Хозяина.
– Адам, – сказал я. – Адам!
Он шагнул к нам, но на меня не взглянул.
Хозяин свернул к нему и протянул руку, собираясь поздороваться.
– Добрый вечер, доктор, – сказал он, протягивая руку.
Какой-то миг Адам стоял неподвижно, словно решил не подавать руки подходившему человеку. Потом он протянул руку, и, когда он сделал это, я с облегчением перевел дух и подумал: «Он подал ему руку, слава богу, он успокоился, он успокоился».
Тут я увидел, что он держит в руке, и в тот миг, когда мои глаза узнали предмет, но раньше, чем мозг и нервы успели проникнуться его значением, я увидел, как дуло дважды плюнуло бледно-оранжевым пламенем.
Я не услышал звука, потому что он утонул в более громком стаккато выстрелов, раздавшихся слева от меня. Так и не опустив руки, Адам качнулся, отступил на шаг, остановил на мне укоризненный, затуманенный мукой взгляд, и тут же вторая очередь швырнула его на пол.
В гробовой тишине я бросился к Адаму. Потом я услышал женский крик в вестибюле, шарканье многих ног, гул голосов. Адам обливался кровью. Пули прострочили его грудь от бока до бока. Вся грудь была вдавлена. Он уже умер.
Я поднял голову и увидел Рафинада и дымящийся ствол его автоматического, а подальше, справа у лифта – патрульного дорожной полиции с пистолетом в руке.
Хозяина я не увидел. «Не попал», – подумал я.
Но я ошибся. Едва я подумал о Хозяине и оглянулся, как Рафинад выронил пистолет, лязгнувший о мрамор, и с придушенным животным криком бросился за статую генерала Мофата.
Я опустил голову Адама на пол и обошел статую. Люди сгрудились так, что мне пришлось их расталкивать. Кто-то кричал: «Отойдите, отойдите, дайте ему вздохнуть!» Но люди теснились по-прежнему, и новые сбегались со всех концов вестибюля и из коридора.
Когда я пробился к Хозяину, он сидел на полу, тяжело дыша и глядя прямо перед собой. Обе его ладони были прижаты к нижней части груди, посередине. Никаких признаков ранения я не заметил. Потом я увидел маленькую струйку крови, просочившуюся между двумя пальцами, – совсем маленькую.
Наклонившись над ним, стоял Рафинад, он плакал и хватал ртом воздух, пытаясь заговорить. Наконец он вытолкнул из себя: «Очень б-б-болит, Х-хозяин… б-б-болит?»

Хозяин не умер в вестибюле под куполом. Нет, он прожил еще несколько дней и умер в стерильно чистой постели, на попечении науки. В первые дни обещали, что он вовсе не умрет. Он был тяжело ранен, в нем сидели две маленькие пули калибра 6,35 мм – пули из игрушечного спортивного пистолетика, который Адаму подарили в детстве, – но его собирались оперировать, и он был очень сильным человеком.
Снова началось сидение в приемной с акварелями, цветочными горшками и искусственными чурками в камине. В день операции с Люси Старк приехала ее сестра. Дед Старк, отец Хозяина, совсем одряхлел и не выезжал из Мейзон-Сити. Видно было, что сестра Люси, женщина много старше ее, одетая в черное деревенское платье, в мягких черных башмаках с высокой шнуровкой, – женщина здравомыслящая, энергичная, что она и сама хлебнула горя на своем веку и твердо знает, как помочь чужому горю. Если бы вы увидели ее широкие, красноватые, загрубелые руки с квадратно остриженными ногтями, вы поняли бы, что у них хорошая хватка. Когда она вошла в приемную и кинула не то чтобы презрительный, но критический, оценивающий взгляд на горшки с цветами, было в ней что-то от пилота, который влезает в свою кабину и берется за штурвал.
Суровая и чопорная, она села в кресло, но не в одно из тех мягких, на которых были ситцевые чехлы. Она не собиралась давать волю чувствам в этой чужой комнате и в это время дня, время, когда в обычный день надо было готовить завтрак, собирать детей, отправлять на работу мужчин. Найдется более подходящее место и время. Когда все кончится, она привезет Люси домой, разберет ей постель в комнате с опущенными шторами, положит ей на лоб салфетку, смоченную в уксусе, сядет рядом, возьмет Люси за руку и скажет: «А теперь поплачь, детка, если хочется, тебе будет легче, и полежи спокойно, а я посижу тут, я никуда не уйду, детка». Но это будет позже. А сейчас Люси то и дело поглядывала украдкой на иссеченное морщинами лицо сестры. Лицо не казалось особенно симпатичным, но, видно, в нем было то, чего искала Люси.
Я сидел на кушетке и просматривал все те же старые журналы. Я определенно чувствовал себя лишним. Но Люси просила меня прийти.
– Он захочет вас видеть, – сказала она.
– Я подожду в вестибюле, – сказал я.
Она покачала головой.
– Поднимитесь наверх.
– Я не хочу путаться под ногами. Вы сказали, там будет ваша сестра.
– Я прошу вас, – сказала она, и я покорился. «Лучше быть лишним там, – решил я, – чем сидеть в вестибюле с газетчиками, политиканами и любопытными».
Ждать нам пришлось не очень долго. Сообщили, что операция прошла удачно. Услышав от санитарки это известие, Люси осела в кресле и всхлипнула. Ее сестра, которая тоже как будто слегка обмякла, строго посмотрела на Люси.
– Люси, – произнесла она негромко, но с некоторой суровостью, – Люси!
Люси подняла голову и, встретив осуждающий взгляд сестры, покорно ответила:
– Извини, Элли, извини. Я просто… просто…
– Мы должны благодарить господа, – объявила Элли. Она быстро встала, словно собиралась тут же осуществить свое намерение, пока не забыла. Но вместо этого она повернулась к санитарке: – Когда она может увидеть мужа?
– Немного позже, – ответила та. – Не могу сказать вам точно, но сейчас еще рано. Если вы подождете здесь, я узнаю. – Подойдя к двери, она обернулась: – Я могу вам что-нибудь принести? Лимонаду? Кофе?
– Это очень любезно и внимательно, – ответила Элли, – но мы поблагодарим и откажемся, сейчас не время.
Медсестра вышла, я извинился и последовал за ней. Я спустился в кабинет доктора Симонса, который делал операцию. Я встречался с ним в городе. Его можно было назвать приятелем Адама – в той мере, в какой это вообще было возможно, потому что Адам ни с кем не дружил, вернее, ни с кем, кроме меня, а я в счет не шел, я был его Другом Детства. Я знал доктора Симонса. Нас познакомил Адам.
Доктор Симонс, худой, седоватый человек, сидел за столом и что-то писал в большой карте. Я сказал ему, чтобы он занимался своим делом и не обращал на меня внимания. Он ответил, что уже кончает, секретарша забрала карту, поставила в картотеку, и он повернулся ко мне. Я спросил, как здоровье губернатора.
– Операция прошла удачно, – ответил он.
– Вы хотите сказать, что вынули пули? – спросил я. Он улыбнулся немного сухо и ответил, что едва ли может сказать больше.
– Но надежда есть. Он очень крепкий человек.
– Очень, – согласился я.
Доктор Симонс взял со стола конвертик и вытряхнул на руку его содержимое.
– Каким бы ты ни был крепким, такую диету трудно переварить, – сказал он и протянул мне ладонь, на которой лежали две пульки. Пули калибра 6,35 – действительно маленькие, но эти показались мне еще меньше и безобиднее, чем я ожидал.
Я взял одну пулю и рассмотрел ее. Это был маленький сплющенный кусочек свинца. Вертя его в пальцах, я вспомнил, как много лет назад, еще ребятами, мы с Адамом стреляли в сосновую доску и иногда выковыривали пулю из дерева перочинным ножом. Дерево было такое мягкое, что некоторые пули сплющивались ничуть не больше, чем эта.
– Мерзавец, – сказал доктор Симонс без всякой связи с предыдущим.
Я вернул ему пулю и спустился в вестибюль. Публика рассосалась. Политиканы ушли. Остались два или три репортера, ожидавшие новостей.
Новостей в тот день не было. И на другой день – тоже. Дело как будто шло на поправку. Но на третий день Хозяину стало хуже. Началось воспаление. Оно быстро распространялось. Доктор Симонс ничего особенного не сказал, но по лицу его я понял, что дело мертвое.
Вечером, вскоре после того, как я приехал в больницу и поднялся в приемную повидать Люси, мне передали, что Хозяин просит меня прийти. «Ему полегчало», – сказали мне.
Когда я вошел, вид у него был совсем нехороший. Лицо заострилось, кожа одрябла и висела, как у старика. Он стал похож на деда Старка, каким я его видел в Мейзон-Сити. Он был белый, как мел.
Глаза на белом лице казались мутными, невидящими. Когда я шел к кровати, они повернулись в мою сторону и чуть-чуть прояснились. Его губы слегка искривились – я понял это как бледный стенографический знак улыбки.
Я подошел к кровати.
– Привет, Хозяин, – сказал я, изобразив на лице то, что рассчитывал выдать за улыбку.
Он поднял два пальца правой руки, лежавшей поверх простыни, – карликовое приветствие; потом пальцы опустились. Мускулы, искривившие его рот, тоже расслабились, улыбка сползла, лицо обмякло.
Я стоял над кроватью, смотрел на него и мучительно придумывал, что сказать. Но мой мозг пересох, словно губка, долгое время пролежавшая на солнце.
Наконец он проговорил еле слышно:
– Джек, я хотел тебя видеть.
– Я тоже хотел тебя видеть. Хозяин.
С минуту он молчал, но глаза смотрели на меня ясно. Он опять заговорил:
– Почему он это сделал?
– А-а, будь я проклят. – Я не выдержал и заговорил очень громко. – Не знаю.
Сиделка посмотрела на меня предостерегающе.
– Я ничего ему не сделал, – сказал он.
– Ничего, да.
Он снова умолк, глаза его помутнели. Потом он сказал:
– Он был ничего. Док.
Я кивнул.
Я ждал, но казалось, что он больше не заговорит. Его глаза были обращены к потолку, я едва мог расслышать его дыхание. Наконец глаза опять повернулись ко мне, очень медленно, и мне почудилось, что я слышу тихий болезненный скрип яблок в глазницах. Но глаза снова просветлели. Он сказал:
– Все могло пойти по-другому, Джек.
Я опять кивнул.
Он напрягся. Казалось, что он пытается приподнять голову с подушки.
– Ты должен в это верить, – сказал он сипло.
Сиделка шагнула к кровати и посмотрела на меня со значением.
– Да, – сказал я человеку в постели.
– Ты должен, – настаивал он. – Ты должен в это верить.
– Хорошо.
Он смотрел на меня, и это опять был его прежний, испытующий, требовательный взгляд. Но когда он заговорил, голос был очень слабый.
– Даже теперь все могло бы пойти по-другому, – прошептал он. – Если бы не это, все могло бы пойти по-другому… даже теперь.
Он едва выговорил последние слова – так он был слаб.
Сиделка делала мне знаки.
Я нагнулся и взял с простыни его руку. Она была как будто без костей.
– До свиданья, Хозяин, – сказал я. – Я приду еще.
Он не ответил – я даже не был уверен, что он узнает меня. Я повернулся и вышел.
Он умер на другое утро. Похороны получились грандиозные. Город был битком набит народом, самым разным народом: пронырами из окружных советов, провинциалами, деревенскими, людьми, никогда прежде не видевшими тротуаров. И с ними были женщины. Они заполнили все пространство вокруг Капитолия, затопили прилегающие улицы, а с неба сыпалась изморось, и громкоговорители орали со столбов и деревьев слова, от которых хотелось блевать.
Потом, когда гроб снесли по большой лестнице Капитолия и погрузили на катафалк, когда пешие и конные полицейские пробили ему дорогу, процессия медленно потекла к кладбищу. Толпа хлынула следом. На кладбище ее мотало взад и вперед по траве, она затаптывала могилы и выворачивала кустарник. Некоторые надгробья были опрокинуты и разбиты. Только через два часа после погребения полиции удалось расчистить место.
У меня это были вторые похороны за неделю. Первые прошли совсем иначе. Я имею в виду похороны Адама Стентона в Берденс-Лендинге.
10
После того как Хозяина зарыли в землю и потные пузатые городские полисмены вместе с поджарыми молодцеватыми патрульными и конными на холеных нетерпеливых лошадях, чьи ноги по щетку увязали в клумбах, молча вытеснили с кладбища толпу, – но гораздо раньше, чем начала подниматься притоптанная трава и смотрители занялись ремонтом опрокинутых памятников, – я уехал в Берденс-Лендинг. Для этого были две причины. Во-первых, оставаться в городе было выше моих сил. Во-вторых, в Лендинге жила Анна Стентон.
Она осталась там после похорон Адама. Она приехала в Лендинг вслед за дорогим лакированным катафалком, на машине похоронного бюро, в сопровождении медицинской сестры, которая оказалась лишней, и старой подруги Кети Мейнард, которая, без сомнения, тоже оказалась лишней. Я не видел ее в этом наемном лимузине, который полз по правилам палаческого ритуала все сто без малого миль пути, медленно наматывая на колеса милю за милей, медленно и аккуратно, словно стаскивал бесконечный лоскут кожи с живого мяса. Я не видел ее, но знаю, как она выглядела: прямая, лицо с прекрасным, резко обозначенным костяком бледно, руки сжаты на коленях. Потому что такой я увидел ее под замшелыми дубами: она выглядела одинокой, хотя рядом у могилы стояли Кети Мейнард, сестра милосердия и другие люди – друзья семьи, зеваки, пришедшие, чтобы позлорадствовать и потолкать друг дружку локтями, репортеры, знаменитые врачи из столицы, Балтимора и Филадельфии.
Такой она была, когда уходила с кладбища, сама, без посторонней помощи, а Кети Мейнард и сестра милосердия брели сзади со смущенными и постными лицами, какие бывают у людей, оставшихся наедине с близким родственником покойного.
И даже в воротах кладбища, когда к ней подскочил репортер и щелкнул фотоаппаратом, выражение ее лица не изменилось.
Когда я подошел к воротам, он еще стоял там – нахал, в шляпе набекрень, с фотоаппаратом на груди и ухмылкой на нахальном лице. Я подумал, что может быть, встречал его в городе, а может и нет – они все на одно лицо, нахалы, которых пекут на факультете журналистики.
– Здравствуйте, – сказал я.
Он сказал:
– Здравствуйте.
– Я вижу, вы сделали снимок? – сказал я.
– Ага.
– Сынок, – сказал я, – если ты проживешь достаточно долго, ты поймешь, что даже репортеру не всегда обязательно быть подонком.
Он сказал «угу» и посмотрел на меня нахальными глазами. Потом спросил:
– Вы – Берден?
Я кивнул.
– Господи! – изумился он. – Работает у Старка и еще называет кого-то подонком.
Я только посмотрел на него. У меня уже бывали такие стычки. Сотни стычек с сотнями людей. В вестибюлях гостиниц, в спальнях, в машинах, за столом, на уличных перекрестках и заправочных станциях. Иногда это говорилось другими словами, а иногда совсем не говорилось, но висело в воздухе. И я знал, как заткнуть им рот. Я умел развернуться и заехать прямо под ложечку. Да и как не уметь? У меня была большая практика.
Но от этого устаешь. С одной стороны, это чересчур легко, и пропадает всякий интерес. А со временем ты так привыкаешь, что даже не злишься. И все же настоящая причина в другом. В том, что люди, которые тебе это говорят – или не говорят, – и правы и не правы. Если бы правда была однозначна – вся там или вся тут, – тебе не пришлось бы задумываться, можно было бы зажмуриться и рубить сплеча. Но беда в том, что они правы наполовину и не правы наполовину – и в конце концов именно это вяжет тебя по рукам. Желание отсеять одно от другого. Ты не можешь им объяснить – на это никогда не хватает времени, да и не такое у них выражение на лицах. И вот наступает день, когда тебе уже не хочется бить под ложечку. Ты только смотришь на них, и они как сон или как дурное воспоминание, а то кажется, что и вообще их нет.
И я только посмотрел на нахальную физиономию.
Вокруг стояли люди. Они наблюдали за мной. Они ждали, что я скажу. Или сделаю. А меня почему-то не смущали их взгляды. Они даже не были мне противны. Я ничего не ощущал, кроме досады и отупения, и отупение было сильнее. Я стоял, смотрел на него и ждал, как ждешь боли после удара. Если бы боль появилась, я бы врезал ему. Но боли не было – было только отупение. Тогда я повернулся и пошел прочь. Меня не смущали глаза, смотревшие мне в спину, и даже чей-то смешок, правда очень короткий, – ведь мы были на похоронах.
Я шел по улице, ощущая отупение и досаду. Но вызвала их не стычка в воротах. Они появились раньше.
Я шел по набережной к дому Стентонов. Я не рассчитывал, что Анна сейчас меня примет; я просто хотел ей сказать, что пробуду в здешней гостинице до вечера. В том случае, конечно, если ничего не случится с Хозяином.
Но, придя к Стентонам, я узнал, что Анна при всем желании не могла бы меня принять. Кети Мейнард и сестра милосердия уже не были лишними. Потому что, вернувшись домой, Анна прошла в гостиную, остановилась в дверях, медленно обвела взглядом комнату – рояль, картину над камином, всю обстановку, – так, как оглядывает комнату женщина, решив заново ее отделать и переставить мебель (я воспроизвожу рассказ Кети Мейнард), а потом просто упала. Она даже не схватилась за косяк, не пошатнулась, не издала ни звука, рассказывала Кети Мейнард. Теперь, когда все кончилось, она просто потеряла сознание.
Поэтому, когда я туда пришел, сестра ухаживала наверху за Анной, а Кети Мейнард вызывала врача и распоряжалась по дому. Оставаться в городе не имело смысла. Я сел в машину и уехал в столицу.
Но вот и Хозяин умер, и я вернулся в Лендинг. Мать со своим Теодором отправилась путешествовать, и дом был в моем распоряжении. В доме было пусто и тихо, как в морге. Но даже так он был веселее кладбищ и больниц, из которых я последнее время не вылезал. То, что умерло в доме, умерло давно, и я с этим свыкся. Я даже начал свыкаться с другими смертями. В земле уже лежали и судья Ирвин, и Адам Стентон, и Хозяин.
Но кое-кто из нас еще был жив. И в том числе – Анна Стентон. И я.
И вот, вернувшись в Лендинг, мы сидели рядом на веранде, когда светило солнце – бледно-лимонное солнце поздней осени, катившееся по укороченной дуге над полосатой, как оникс, водой залива, который сливался на юге с дымчатым осенним небом. Или, когда солнца не было и ветер наваливал волны на берег почти к дороге, а в небе не оставалось ничего, кроме косого дождя, мы сидели рядом в гостиной. Разговаривали мы мало – не потому, что не было темы для разговора, а потому, наверное, что она была слишком огромна и всякое слово могло нарушить прекрасное, но неустойчивое равновесие, которого нам удалось достичь. Мы как будто сидели на концах ненадежно уравновешенной доски, но под нами была не чистенькая детская площадка, а бог знает какая бездна, над которой бог соорудил для нас, малышей, качели. И если один из нас подастся к другому, пусть хоть на долю дюйма, равновесие нарушится и мы соскользнем в эту бездну. Но мы обманули бога, мы не обменялись ни словом.
Мы не произносили ни слова, но иногда я читал Анне вслух. Я читал книгу – первую попавшуюся на глаза в тот день, когда я почувствовал, что больше не могу выносить эту тишину, которая пучилась и трещала от всех невысказанных слов. А попался мне первый том сочинений Энтони Троллопа 48. Чтение вполне безопасное. Энтони никогда не нарушает никаких равновесий.
Эти осенние дни странным образом напоминали мне то время, почти двадцать лет назад, когда я влюбился в Анну. В то лето мы были совсем одни, даже среди людей, – единственные обитатели летучего острова или ковра-самолета, который представляет собой любовь. И теперь мы были совсем одни – но на летучем острове или ковре-самолете другого рода. В то лето нас будто захватил могучий поток, и, хотя он верно нес нас к счастью, мы не в силах были ускорить его бег, потому что он сам знал свои сроки. И теперь нас будто захватил поток, и мы были бессильны перед его неудержимым бегом, потому что он сам знал свои сроки. Но куда он нас нес, мы не знали. Я даже не задавался таким вопросом.
Однако время от времени я задавал себе другой вопрос. То сидя рядом с Анной, когда мы молчали или я читал ей книгу, то в одиночестве – за завтраком, гуляя по набережной, в постели. Это был вопрос без ответа. Когда Анна описывала мне свою последнюю страшную встречу с Адамом, как он ворвался к ней в квартиру и кричал, что не будет сутенером, она обмолвилась, что Адаму позвонил какой-то человек и рассказал про нее и губернатора Старка.
Кто?
В первые дни после катастрофы я совсем об этом забыл, но позднее вспомнил. И все же этот вопрос сначала не казался мне важным. Ибо тогда за общей досадой и отупением ничто не казалось мне важным. Вернее, то, что казалось мне важным, не имело никакого отношения к этому вопросу. Важным было то, что произошло, а не причина происшедшего – если только я мог не считать себя причиной.
Но вопрос не выходил из головы. Даже когда я над ним не думал, я чувствовал порой, как он грызет, словно мышь, перегородки моего сознания.
Первое время я не представлял себе, как спрошу об этом Анну. Я не смел ей сказать ни слова о том, что произошло. Наш заговор молчания должен быть вечным, ибо мы навеки связаны сознанием того, что уже участвовали непреднамеренно в другом заговоре – мы свели и этим погубили Адама Стентона и Вилли Старка. (Если мы нарушим заговор молчания, нам, возможно, придется вспомнить и о том заговоре, придется взглянуть на свои руки и увидеть, что они в крови.) И я ничего не говорил.
Пока не почувствовал, что должен заговорить. Я сказал:
– Анна, я хочу задать тебе один вопрос. О… об… этом. Я никогда больше об этом не заговорю.
Она посмотрела на меня и не ответила. Я увидел в ее глазах ужас, но она быстро справилась с собой.
Я опрометью бросился дальше:
– Ты говорила мне… когда я приехал к тебе домой… что кто-то позвонил Адаму… рассказал ему… рассказал про…
– Про меня, – закончила она фразу, которую я не решался выговорить. Она не ждала, пока эта фраза на нее обрушится. Она сама бросилась ей навстречу.
Я кивнул.
– Ну? – спросила она.
– Он сказал, кто ему звонил?
Анна задумалась. Казалось, в этот миг она приподнимает покров с того дня, когда к ней ворвался Адам, как приподнимают край простыни в морге, чтобы опознать труп.
Потом она покачала головой.
– Нет, – ответила она, – не сказал… – Она помедлила. – Только что это был мужчина. Я хорошо помню, он сказал – мужчина.
И мы снова надолго замолчали, цепляясь за доску, которая дрожала и колебалась под нами над черной бездной.
На другой день я уехал из Лендинга.
Я приехал в столицу в конце дня и позвонил на квартиру Сэди Берк. Никто не подошел. Потом уже просто так, на всякий случай, я позвонил в Капитолий, но ее номер не отвечал. За вечер я несколько раз пробовал дозвониться к ней домой, но безуспешно. Наутро я не поехал искать ее в Капитолий. Я не хотел видеть тамошнюю шайку. Я вообще не хотел ее больше видеть.
Поэтому я снова стал звонить. Ее номер не отвечал. Я попросил телефонистку узнать, если не трудно, где она находится. Через две или три минуты мне сказали: «Ее здесь нет. Она больна. Можно разъединять?» И не успел я опомниться, как в трубке щелкнуло и меня разъединили.
Я позвонил еще раз.
– Это Джек Берден, – сказал я. – Я хотел бы…
– А-а-а, мистер Берден… – уклончиво и даже как-то вопросительно протянула телефонистка.
Было время – и совсем недавно, – когда имя Джек Берден заставляло людей шевелиться в этом заведении. Но голос телефонистки, ее тон показал мне, что имя Джек Берден теперь ничего здесь не значит, кроме сотрясениявоздуха.
В первую секунду я страшно разозлился. Потом вспомнил, что изменилась ситуация.
А она там изменилась. Когда она меняется в таком месте, она меняется быстро и по всем статьям, и телефонистка произносит ваше имя совсем другим тоном. И я уже больше не злился, мне было наплевать.
Я проворковал:
– Простите, вы не могли бы мне сказать, как мне разыскать мисс Берк? Я был бы вам очень признателен.
Я подождал минуты две, пока она наводила справки.
– Мисс Берк в санатории Миллет, – произнес ее голос.
Кладбища и больницы: жизнь по-прежнему бьет ключом, подумал я.
Но санаторий Миллет не был похож на больницу. Он ничем не напоминал больницы – я обнаружил это, когда свернул с шоссе в двадцати пяти милях от города и медленно покатился под сводами вековых вечнозеленых дубов, чьи ветви, увешанные сталактитами мха, смыкались над аллеей, создавая водянистый зеленый полумрак, превращавший ее в подобие пещеры. Между правильно рассаженными дубами стояли на пьедесталах античные статуи – мужчин и женщин, в одеждах и без одежд, замаранные непогодами, кислотами листвы и цепкими лишайниками, поднявшиеся, словно чахлые побеги, из липкого зеленовато-черного перегноя, – и смотрели на прохожего слегка обиженным, тяжелым, нелюбопытным взглядом жвачных животных. Взгляд этих мраморных глаз был, наверное, первым этапом в лечении невротика, прибывающего в санаторий. Словно вязкая мазь времени, ложился он на жаркие прыщи и расчесы души.
В конце аллеи перед невротиком вставал санаторий, суливший блаженный покой за белыми колоннами. Санаторий Миллет был скорее домом отдыха, чем больницей. Его построил сто с лишним лет назад из тщеславия и любви к искусству хлопковый нувориш, который деньги ни во что не ставил и закупил в Париже целый корабль ампирной мебели для дома, а в Риме – целый корабль белых мраморных статуй для аллеи; который, должно быть, напоминал лицом грубую резьбу по дереву и не знал, что такое нервы; и теперь люди, которые были потомками таких людей или имели достаточно денег (нажитых в годы правления Гранта или Кулиджа)49, чтобы считать себя их потомками, свозили сюда свои спазмы, судороги, тики и экземы, отдыхали в комнатах с высокими потолками, ели суп из омаров и слушали баюкающий голос психиатра, в чьих больших, бесстрастных влажно-карих глазах человек медленно тонет.
Я сам чуть не утонул в этих глазах за ту минуту, когда спрашивал разрешения повидать Сэди. «Очень трудная пациентка», – сказал он.
Сэди лежала в шезлонге у окна, которое выходило на лужайку, спускавшуюся к топкому берегу речки. Ее обкромсанные волосы были растрепаны, а белое лицо в косом послеполуденном свете больше чем когда-либо напоминало алебастровую маску Медузы, расстрелянную из духового ружья. И глаза были частью этой маски, будто брошенной на подушку. Они не были глазами Сэди Берк. В них ничего не горело.
– Привет, Сэди, – сказал я, – надеюсь, я не потревожил вас своим посещением?
Она разглядывала меня потухшими глазами.
– Нет, не потревожили, – сказала она.
Тогда я сел, подтащил свое кресло поближе и зажег сигарету.
– Как вы себя чувствуете? – спросил я.
Она повернулась ко мне и снова посмотрела на меня долгим взглядом. На миг что-то вспыхнуло в ее глазах – будто сквозняк пронесся над гаснущими углями.
– Перестаньте, – сказала она, – я хорошо себя чувствую. С чего бы мне плохо себя чувствовать?
– Ну слава богу, – сказал я.
– Я приехала сюда не потому, что больна. Я приехала, потому что устала. Я хочу отдохнуть. Я так и сказала врачу: «Я буду здесь отдыхать, потому что устала. И не хочу, чтобы вы ко мне приставали, разговаривали со мной по душам и допытывались, не вижу ли я во сне красную пожарную машину». Я ему сказала: «Если я поговорю с вами по душам, вы такого наслушаетесь, что у вас уши завянут. Я хочу здесь отдыхать, и вы меня не злите». Говорю: «Я от многого устала, и больше всего – от людей, и к вам, доктор, это тоже относится».
Она приподнялась на локте и посмотрела на меня.
– И к вам это тоже относится, Джек Берден, – сказала она.
Я ничего не ответил и не пошевелился. Сэди легла и, видимо, забыла обо мне.
Сигарета успела догореть у меня в пальцах, и я прикурил от нее другую, прежде чем сказал:
– Сэди, я понимаю, как вам тяжело, и не хотел бы ворошить старое, но…
– Ничего вы не понимаете, – сказала она.
– Ну так… приблизительно, – сказал я. – Но приехал я потому, что хочу задать вам один вопрос.
– А я думала, вы приехали потому, что так страшно меня любите.
– Не буду отрицать, – сказал я. – Люблю. Мы долго работали вместе и отлично ладили. Но не в этом…
– Да уж, – перебила она, снова приподнявшись на локте, – все мы отлично ладили. Просто отлично, куда к черту…
Я подождал, пока она ляжет и отвернется от меня к окну, за которым виднелись река и лужайка. В чистом небе над лохматыми макушками кипарисов за рекой летел ворон. Потом ворон скрылся, и я сказал:
– Адам Стентон убил Хозяина, но сам он до этого никогда бы не додумался. Кто-то его натравил. Кто-то, кто знал, что за человек Адам, знал, как он получил пост в больнице, знал…
Она как будто не слушала меня. Она смотрела в ясное небо над лохматыми кипарисами, где скрылся ворон. Я помедлил, потом, наблюдая за ее лицом, продолжал:
– …И знал про Хозяина и Анну Стентон.
Я снова помолчал, наблюдая, какое впечатление произведут на нее эти имена, но лицо ее ничего не выражало. Оно выглядело просто усталым, усталым и совершенно безразличным.
– И вот что я выяснил, – продолжал я. – В тот день Адаму кто-то позвонил и рассказал про Хозяина и его сестру. И все остальное. Словом, понимаете. Он взбесился. Пошел к сестре, набросился на нее, а она ничего не отрицала. Не такой она человек, чтобы отпираться. Я думаю, ей самой была противна вся эта скрытность, она почти обрадовалась, что может больше не прятаться…
– Ну, ну, – сказала Сэди, не оборачиваясь ко мне, – расскажите мне, какая она честная и благородная, ваша Анна Стентон.
– Извините, – сказал я, чувствуя, что краснею. – Кажется, я отклонился от темы.
– Да, кажется, отклонились.
Я помолчал.
– Этот человек, который звонил Адаму, – вы не представляете, кто бы это мог быть?
Казалось, она раздумывает над моим вопросом. Если она его слышала, в чем я не был уверен.
– Не представляете? – спросил я.
– Нет, не представляю, – сказала она.
– Нет?
– Нет, – сказала она, по-прежнему не глядя на меня. – А мне и незачем представлять. Потому что, видите ли, я знаю.
– Кто? Кто? – Я вскочил с кресла.
– Дафи, – сказала она.
– Так и знал, – вскрикнул я. – Как же я не догадался! Больше некому.
– А если знали, – сказала она, – какого черта вы сюда приперлись?
– Я хотел убедиться. Хотел знать. Точно знать. Я… – Я оборвал себя и, стоя в ногах шезлонга, взглянул сверху на ее лицо, повернутое к окну и освещенное косыми лучами солнца. – Значит, вам известно, что это Дафи… Откуда вам известно?
– Черт бы вас взял, черт бы вас взял, Джек Берден, – устало проговорила она и повернула голову ко мне.
Потом, глядя на меня, она села и уже не устало, а горячо и со злобой произнесла:
– Черт бы вас взял, Джек Берден, что вас сюда принесло? Почему вы всюду лезете? Почему не даете мне покоя? Почему?
Я смотрел ей в глаза; глаза горели на искаженном лице.
– Откуда вам известно? – мягко настаивал я.
– Черт бы вас взял, черт бы вас взял, Джек Берден. – Это звучало как заклинание.
– Откуда вам известно? – повторил я мягче прежнего, почти шепотом и наклонился к ней.
– Черт бы вас взял, Джек Берден! – сказала она.
– Откуда вам известно?
– Потому что… – начала она, но осеклась и устало, с отчаянием повела головой, как ребенок в жару на подушке.
– Потому что? – повторил я.
– Потому что, – сказала она и откинулась в шезлонге, – я сама ему сказала. Я велела ему позвонить.
Так. Так, значит. А я не догадался. Мои колени медленно подогнулись, я осел, как машина на спущенном пневматическом домкрате, и очутился в кресле. Ай да Сэди. Я смотрел на нее так, будто никогда ее прежде не видел.
Через минуту она сказала:
– Перестаньте на меня смотреть. – Но в голосе ее не было гнева.
Я, наверно, продолжал смотреть на нее, потому что она опять попросила:
– Перестаньте на меня смотреть.
Потом я услышал свой голос, словно разговаривал с собой:
– Вы убили его.
– Ладно, – сказала она. – Ладно. Убила. Он бросил меня. Окончательно. Я знала, что теперь это окончательно. Ради своей Люси. После всего, что я сделала. Сделала его человеком. Я сказала, что он об этом пожалеет, а он улыбнулся этой новой своей постной улыбкой, как будто разучивал роль Христа, взял меня за руки и попросил понять… Понять, видали! И тут меня как обожгло: я убью его.
– Вы убили Адама Стентона, – сказал я.
– Боже, – выдохнула она, – боже.
– Вы убили Адама, – повторил я.
– И Вилли, – прошептала она. – Убила.
– Да, – кивнул я.
– Боже, – проговорила она, глядя в потолок.
Я выяснил то, ради чего приехал сюда. Но я продолжал сидеть. Я даже не закурил.
Немного погодя она сказала:
– Подите сюда. Пододвиньте ваше кресло.
Я подтащил свое кресло ближе к шезлонгу. Она не посмотрела на меня, но неуверенно протянула руку в моем направлении. Я взял ее и держал, а Сэди смотрела в потолок, и косые лучи безжалостно освещали ее лицо.
– Джек, – сказала наконец она, не глядя на меня.
– Да?
– Я рада, что сказала вам. Я знала, что придется кому-нибудь сказать. Когда-нибудь. Я знала, что придется, но мне некому было сказать. Пока вы не приехали. Вот почему я так вас ненавидела в ту минуту. Как только вы вошли, я поняла, что должна буду вам сказать. Но я рада, что сказала. Мне все равно, кто об этом узнает. Может, я не такая благородная, как ваша Стентон, но я рада, что сказала.
Я не нашелся что ответить. Поэтому какое-то время я продолжал сидеть – молча, что, видимо, устраивало Сэди, – держал ее за руку и глядел поверх нее на реку, которая вилась под мхом, свисавшим с лохматых кипарисов, – на воду, рябую от водорослей, тяжелую, с запахом и отливом болот, дебрей и темноты, начинавшихся за стриженой лужайкой.

Я выяснил, что Крошка Дафи, который был теперь губернатором штата, убил Вилли Старка так же верно, как если бы его собственная рука держала пистолет. Я выяснил также, что Сэди Берк вложила оружие в руки Дафи и нацелила его, что и она убила Вилли Старка. И Адама Стентона. Но то, что сделала она, было сделано сгоряча. То, что сделал Дафи, было сделано хладнокровно. И в конце концов поступок Сэди Берк не имел такого значения. Меня он как-то мало интересовал.
Значит, оставался Дафи. Дафи это сделал. И, как ни странно, при этой мысли я испытывал большую радость и облегчение. Дафи его убил. И от этого все становилось чистым и ясным, как в солнечный морозный день. Там где-то был Крошка Дафи со своим бриллиантовым перстнем, а тут был Джек Берден. Я ощущал свободу и ясность, как бывает после долгого паралича, вызванного неведением и нерешительностью, когда ты вдруг понимаешь, что можно действовать. Я чувствовал, что готов действовать.
Но я не знал – как.
Когда я во второй раз приехал к Сэди – по ее собственной просьбе, – она, не дожидаясь каких-либо намеков с моей стороны, сказала, что, если нужно, она составит заявление. Я ответил, что это будет прекрасно, и мне казалось, что это будет прекрасно, ибо я по-прежнему ощущал свободу, ясность и готовность к действию, а Сэди вооружила меня. Я поблагодарил ее.
– Не надо меня благодарить, – сказала она, – я не ради вас это делаю. Дафи… Дафи… – Она села на шезлонге, и глаза ее загорелись, как прежде. – Вы знаете, что он выкинул?
Не дожидаясь ответа, она продолжала:
– После… После этого я ничего не чувствовала. Ничего. Я уже вечером узнала, что произошло, и мне было все равно. А на другое утро ко мне приходит Дафи, пыхтит, и улыбается, и говорит: «Ну, девочка, ты молодец, поздравляю, поздравляю». А я все равно ничего не чувствовала, даже когда посмотрела на его лицо. Но потом он обнял меня за плечи и похлопывать начал, поглаживать между лопатками. И говорит: «Ты убрала его, девочка, и я тебя не забуду. Теперь мы с тобой не расстанемся». И тут на меня накатило. В эту самую секунду. Как будто его не в Капитолии убивали, а здесь, сейчас, у меня на глазах. Я вцепилась в него ногтями и выскочила. Убежала на улицу. А через три дня, когда он умер, поехала сюда. Мне больше некуда было деться.
– Ну что ж, спасибо, – сказал я. – Я думаю, мы расквитаемся с Дафи.
– На суде ничего не докажешь, – сказала она.
– Я на это не рассчитываю. Все, что он вам говорил или вы ему говорили, ничего не доказывает. Но есть другие способы.
Она задумалась.
– При любом способе, через суд или нет, вы же понимаете, что вам придется втянуть эту… – Она запнулась и не выговорила того, что вертелось у нее на языке. – …Впутать Анну Стентон.
– Она согласится, – заверил я. – Непременно согласится.
Сэди пожала плечами.
– Вам лучше знать, что вам нужно, – сказала она. – И вам, и ей.
– Мне нужен Дафи.
– Я не возражаю, – сказала она и снова пожала плечами. Вид у нее опять сделался усталый. – Я не возражаю, – повторила она, – но мир полон таких Дафи. Мне кажется, я всю жизнь среди них прожила.
– Сейчас я думаю только об одном из них, – объявил я.
Прошла неделя, я все еще думал об этом одном (к тому времени я решил, что не остается иного выхода, как дать материал в оппозиционную газету), когда получил записку, написанную его собственной рукой. Не могу ли я к нему зайти, спрашивалось в ней. Когда мне будет удобно.
Мне было удобно немедленно, и я нашел его ветчинное величество на большой кожаной кушетке в библиотеке резиденции, где прежде сиживал Хозяин. Его ботинки заскрипели, когда он поднялся мне навстречу, но тело его колыхалось с легкостью раздутого тела утопленника, вырвавшегося наконец из цепких объятий донного ила и торжественно всплывающего на поверхность. Мы обменялись рукопожатиями, он улыбнулся. Кушетка снова застонала под его тяжестью, и он жестом предложил мне присесть.
Черный слуга в белом пиджаке принес виски. Я сделал глоток, но от сигары отказался.
Он сказал, что удручен смертью Хозяина. Я кивнул.
Он сказал, что ребятам очень не хватает Хозяина. Я кивнул.
Он сказал, что дело все же должно делаться. Так, как хотел бы Хозяин. Я кивнул.
Он сказал, что все же ему очень не хватает Хозяина. Я кивнул.
Он сказал:
– Джек, ребятам вас очень не хватает.
Я скромно кивнул и сказал, да, и мне их не хватает.
Он продолжал:
– Да, я еще на днях сказал себе: дай мне только впрячься, и я обязательно разыщу Джека. Ну да, Джек – как раз такой человек, какой мне нужен. Хозяин его очень высоко ставил, а что хорошо для Хозяина, то хорошо и для старины Дафи. Да, сказал я себе, надо разыскать старину Джека. Такой человек мне очень нужен. Прямой, честный. Такому можно довериться. Этот не подведет, не обманет. Его слово крепче печати.
– Это обо мне речь? – спросил я.
– Конечно, – ответил он. – Я хочу сделать вам предложение. Я не знаю точно, на каких условиях вы работали с Хозяином, но вы мне только скажите, и я вам прибавлю десять процентов.
– Меня устраивало мое жалованье.
– Вот это разговор белого человека, – сказал он и серьезно добавил: – И не поймите меня превратно, я знаю, что вы с Хозяином были вот так. – Он поднял два белых лоснящихся епископальных пальца, как для благословения. – Вот так, – повторил он. – Не поймите меня превратно, я не критикую Хозяина. Я просто хочу вам доказать, как я вас ценю.
– Благодарю, – произнес я без особой теплоты.
Теплоты, по-видимому, было так мало, что он слегка наклонился вперед и сказал:
– Джек, я прибавлю двадцать процентов.
– Этого недостаточно, – отозвался я.
– Вы правы, Джек, – сказал он. – Этого недостаточно. Двадцать пять процентов.
Я замотал головой.
Ему стало немного не по себе, кушетка скрипнула, но он поборол себя и улыбнулся.
– Джек, – произнес он задушевно, – вы скажите, сколько вы считаете нужным, уж как-нибудь сговоримся. Скажите, сколько вас устроит.
– Нисколько, – сказал я.
– А?
– Слушайте, – начал я, – вы только что сказали, что я человек, слово которого крепче печати. Правильно?
– Да, Джек.
– Значит, вы мне поверите, если я скажу вам одну вещь?
– Ну конечно, Джек.
– Ну так я вам скажу. Еще не рождалось на свет скотины гнуснее вас.
Несколько секунд я наслаждался мертвой тишиной, потом продолжал:
– И вы думаете, что можете меня купить. Я понимаю, зачем вам это нужно. Вы не знаете, много ли я знаю и о чем. Я был близок с Хозяином и слишком много знаю. Я джокер в вашей колоде. И вы хотите сдать его себе из-под низу. Но этот номер не пройдет, Крошка, не пройдет. Плохо ваше дело, Крошка. Знаете почему?
– Слушайте, – произнес он властно. – Слушайте, не смейте…
– Плохо, потому что я много знаю. Я знаю, что вы убили Хозяина.
– Это ложь! – закричал он и поднялся на кушетке – и кушетка заскрипела.
– Не ложь. И не догадка. Хотя мне следовало бы догадаться. Мне сказала Сэди Берк. Она…
– Она сама в этом замешана, сама!
– Была замешана, – поправил я, – а теперь нет. Она об этом расскажет. Ей все равно, кто об этом узнает. Она не боится.
– Зря не боится. Я…
– Она не боится, потому что устала. Она устала от всего, от вас устала.
– Я убью ее, – сказал он, и на висках его выступили капли пота.
– Никого вы не убьете, – сказал я. – И теперь никто за вас этого не сделает. Потому что вы боитесь. Вы боялись убить Хозяина и боялись не убить, но вам помог случай. Вы не упустили случай, и, ей-богу, я вас за это уважаю. Вы мне открыли глаза. Понимаете, Крошка, все эти годы я не держал вас за живого человека. Вы были карикатурой из газеты. С вашим бриллиантовым перстнем. Вы были у Хозяина вместо груши и улыбались кривой улыбкой, когда он вас бил. Вы были как тот пудель. Вы когда-нибудь слышали про пуделя?
Я не дал ему ответить. Он успел только рот открыть, а я уже продолжал:
– У одного алкоголика был пудель, и он таскал его за собой повсюду, из бара в бар. А почему? Потому что любил? Нет, не поэтому. Он таскал за собой пуделя для того, чтобы можно было плевать на него и не пачкать пола. Вот вы и были пуделем у Хозяина. И вам это нравилось. Вам нравилось, когда на вас плевали. Вы не были человеком. Вы не существовали. Так я думал. Но я ошибался, Крошка. Что-то у вас было внутри, что делало вас человеком. Вам не нравилось, когда на вас плевали, даже за деньги.
Я встал, держа в руке полупустой стакан.
– И теперь, Крошка, – сказал я, – когда я знаю, что вы существуете, мне вас пожалуй что жалко. Вы смешной, толстый старик, Крошка, с плохим сердцем, с усохшей печенью, и по лицу вашему бежит пот, на душе у вас гнусная тревога, и большая чернота поднимается в вас, как вода в погребе. И мне вас даже жалко. Но если вы скажете хоть слово, я перестану вас жалеть. Поэтому сейчас я допью ваше виски, плюну в стакан и уйду.
И я допил виски, бросил стакан на пол (он не разбился на толстом ковре) и двинулся к двери. Я почти дошел до нее, когда услышал за спиной скрип. Я оглянулся.
– В суде, – проскрипел он, – не докажете.
Я кивнул.
– Да, – сказал я. – Не докажем. Но забот у вас и без этого хватит.
Я открыл дверь, вышел, оставив ее открытой, и прошел под большой сверкающей люстрой через длинную переднюю к двери, за которой стояла свежая ночь.
Я глубоко вдохнул холодный воздух и увидел сквозь ветви ясные звезды. Я чувствовал себя великолепно. Я лихо провел эту сцену. Я показал ему, где раки зимуют. Я лопался от гордости. Из ноздрей моих валил дым. Я был герой. Я был святой Георгий с драконом у ног. Я был Эдвин Бут50 и кланялся под газовыми огнями. Я был Иисус Христос с бичом в храме.
Большой человек.
И вдруг под звездами я мигом превратился в человека, который попотчевал себя всем, от супа до орешков и «Короны-короны», и чувствует себя наверху блаженства, и вдруг – нет ничего, кроме желтого кислого привкуса, который пробрался в рот из старого больного желудка.
Три дня спустя я получил заказное письмо от Сэди Берк. В нем говорилось:

«Дорогой Джек,
чтобы вы не подумали, будто я хочу увильнуть от того дела, о котором мы говорили, посылаю вам обещанное заявление. Оно удостоверено свидетелями, заверено нотариусом, заштемпелевано по всей форме, и вы можете делать с ним все, что вам заблагорассудится, потому что оно – ваше. Это мое решение. Еще раз говорю, распоряжайтесь им, как вам угодно.
Что касается меня, то я уезжаю. Не только из этой комбинации желтого дома с богадельней, а вообще из города и из штата. Жить здесь я больше не могу и поэтому отчаливаю. Я уеду далеко, уеду надолго, и, может быть, где-нибудь климат окажется лучше. Но моя двоюродная сестра (миссис Стил Ларкин, авеню Руссо, 23/31), которую можно считать моей ближайшей родственницей, будет иметь мой адрес, и, если вы захотите со мной связаться, пишите через нее. Где бы я ни была, я сделаю все, что вы скажете. Если вы скажете «приезжай» – я приеду. Я не хочу, чтобы вы думали, будто я увиливаю. Никакая огласка меня не пугает. Все, что вам будет нужно по этому делу, я сделаю.
Но если хотите послушаться моего совета – бросьте это дело. Не потому, что я люблю Дафи. Я надеюсь, что вы скажете ему пару ласковых слов и нагоните на него холоду. Но мой вам совет – откажитесь. Во-первых, юридическим путем вы ничего не добьетесь. Во-вторых, если вы используете материал политически, самое большее, чего вы добьетесь, это помешаете переизбранию Дафи. А вы знаете не хуже меня, что его и так не выдвинут кандидатом. Ребята никогда его не выдвинут, потому что он болван даже по их понятиям. Он был просто принадлежностью Хозяина. А шайке эта история никак не повредит. Она просто даст ей повод избавиться от Дафи. Если вы хотите добраться до шайки, дайте им самим вырыть себе могилу. Теперь, когда Хозяина нет, она недолго протянет. А в-третьих, если вы это напечатаете, вашей даме Стентон придется туго. Может быть, она такая благородная и возвышенная, что пойдет на это, как вы говорили, но вы будете дураком. Ей, наверно, и без того пришлось несладко, и вы будете дураком, если станете мучить ее, изображая из себя бойскаута, а из нее Жанну д'Арк. И даже если вы только расскажете ей, будете дураком. Если уже не проболтались – с вас станется. Я не собираюсь утверждать, что она моя лучшая подруга, но еще раз говорю, у нее были свои неприятности, и вы могли бы дать ей передышку.
Помните, я не увиливаю. Я просто даю вам совет.
Не падайте духом.
Ваша Сэди Берк».

Я прочел заявление Сэди. Там было сказано все, что требовалось, и каждая страница была подписана и заверена. Затем я сложил его. Оно мне было не нужно. Но не из-за совета, который дала мне Сэди. Конечно, письмо ее было разумным. По крайней мере в том, что касалось Дафи и шайки. Но что-то произошло. Ну их всех к черту, думал я. Я был сыт по горло.
Я еще раз посмотрел на письмо. Итак, Сэди обозвала меня бойскаутом. Но для меня это не было новостью. В ту ночь, когда я посетил Дафи и шел по улице под звездами, я называл себя худшими именами. Но ее слова попали в больное место и разбередили его. Разбередили потому, что, оказывается, не я один знал, где оно. Это знала Сэди. Она видела меня насквозь. Она читала в моей душе, как в книге.
У меня оставалось одно, довольно кислое утешение. По крайней мере мне не надо было дожидаться, пока она меня раскусит. Я сам себя раскусил в ту ночь, когда шел от Дафи героем и бойскаутом и желтая кислая слюна вдруг высушила мне рот.
Что же я понял? Я понял вот что: когда я выяснил, что Дафи убил Хозяина и Адама, я почувствовал себя чистым и свободным, и, когда я измывался над Дафи, я был наверху блаженства, я думал: значит, я не причастен. Дафи был злодей, а я – герой-мститель. Я задал Дафи трепку и раздувался, как мыльный пузырь. И вдруг что-то произошло, и рот мой наполнился желтой кислой слюною.
Вот что произошло: я вдруг спросил себя – а почему Дафи так уверен, что я буду на него работать? И вдруг я вспомнил глаза нахального репортеришки в воротах кладбища и все другие глаза, смотревшие на меня с тем же выражением, и вдруг я понял, что пытаюсь сделать Дафи козлом отпущения, взвалить на него свои грехи, отмежеваться от Дафи, – и пиршество героизма отрыгнулось кислотой и желчью, я почувствовал, что влип, увяз, запутался, застрял, как вол в болоте, как муха в липучке. Я не просто увидел себя и Анну участниками заговора, который сделал Адама Стентона жертвой Вилли Старка и Вилли Старка жертвой Адама Стентона. Гораздо хуже. Получалось так, что я был участником еще более зловещего заговора, значение которого я не мог объять. Получалось так, что сцена, которую я сейчас пережил, была зловещим фарсом, поставленным неизвестно для чего и неизвестно перед какой публикой, хотя я знал, что она скалится где-то в темноте. Получалось так, что в разгаре сцены Крошка Дафи лениво, по-родственному подмигнул мне своим глазом-устрицей, и я понял, что он знает кошмарную правду: мы – близнецы, связанные нерасторжимее и гибельнее тех несчастных уродцев, которые соединены лишь стежком мяса и хряща и разветвлением крови. Мы связаны с ним навеки, и я никогда не смогу возненавидеть его, не возненавидев себя, или полюбить себя, не полюбив его. Мы едины перед немигающим оком Вечности, милостью бога нашего, Великого Тика.
И я ворочался, трепыхался, словно бык или муха, и кислота жгла мне глотку, и все было яснее ясного, и я ненавидел все и вся: и себя, и Крошку Дафи, и Вилли Старка, и Адама Стентона. «Пропади они пропадом», – равнодушно повторял я под звездным небом. Все они казались мне одинаковыми. И я был такой же, как они.
Так продолжалось некоторое время.
Я не вернулся в Лендинг. Я не хотел видеть Анну Стентон. Я даже не распечатал полученное от нее письмо. Оно лежало на моем бюро, и я видел его каждое утро. Я не хотел встречать никого из знакомых. Я шлялся по городу, сидел в своей комнате, сидел в барах, где прежде редко бывал, или в первом ряду кинотеатров, откуда я мог любоваться огромными перекошенными тенями, которые жестикулировали, махали кулаками, обнимались и разражались речами, напоминавшими тебе обо всем, о чем ты только мог вспомнить. Я часами сидел в зале периодики публичной библиотеки, где собираются, как на вокзале, или в общественной уборной, или в филантропическом обществе, бродяги и катаральные старики и мусолят газеты, рассказывающие о мире, в котором они прожили уже некоторое количество лет, или просто сидят, посвистывая горлом и глядя на серую пленку дождя, сбегающую по оконным стеклам под потолком.
В этой публичной библиотеке я и встретил Рафинада. Место было такое для него неподходящее, что я едва поверил своим глазам. Но сомнений не было. Большая голова была опущена, словно тонкий черенок шеи не выдерживал ее тяжести, и я видел тонкую, младенчески-розовую кожу на тех местах, где прежде времени вылезли волосы. Его короткие ручки в сморщенных рукавах из синей диагонали симметрично лежали на столе, как пара домашних колбас на мясном прилавке. Короткие белые пальцы по-детски шевелились на желтой лакированной крышке. Он просматривал иллюстрированный журнал.
Потом одна рука, правая рука, неуловимым движением, которое я так хорошо помнил, нырнула под стол – видимо, в боковой карман пиджака – и, вернувшись с куском сахара, сунула его в рот. Неуловимое движение руки напомнило мне о пистолете, и я подумал, носит ли он его теперь. Я посмотрел на левый бок, под мышку, но не разглядел. Синий пиджак Рафинада всегда был ему велик.
Да, это был Рафинад, и я не хотел с ним встречаться. Если бы он поднял голову, его взгляд упал бы прямо на меня. Но он был поглощен журналом, и я потихоньку двинулся к двери. Я огибал его стол и почти вышел из поля его зрения, когда он поднял голову и наши взгляды встретились. Он поднялся со стула и подошел ко мне.
Я ограничился неопределенным кивком, который можно было принять и за приветствие – довольно прохладное и нерасполагающее приветствие, – и за знак выйти со мной в коридор для разговора. Он выбрал именно это истолкование и последовал за мной. Я не подождал его за дверью, а прошел по коридору к лестнице (залы периодики в публичных библиотеках всегда расположены в полуподвале, рядом с мужским туалетом), которая вела в вестибюль. Может, он это поймет как намек. Но он не понял. Он мягко подтопал ко мне в своих синих диагоналевых брючках, которые висели на заду и собирались гармошкой на черных мягких тупоносых туфлях.
– К-к-как… – начал он, брызнув слюной, и по лицу его поползла виноватая, страдальческая гримаса.
– Я живу, – сказал я. – А ты как живешь?
– Ни-ни-н-ничего.
Мы стояли в закопченном полуподвальном коридоре публичной библиотеки, вокруг нас на цементном полу валялись окурки, за спиной у нас была дверь мужской уборной, и в воздухе пахло старой бумагой, пылью и дезинфекцией. Было утро, половина двенадцатого, серое небо на улице протекало, как ветхий промокший тент. Мы посмотрели друг на друга. Оба знали, что прячемся здесь от дождя, потому что больше некуда деться.
Он повозил ногой по полу, посмотрел на пол, потом снова на меня.
– Я м-м-могу п-п-получить работу, – серьезно сообщил он.
– Конечно, – равнодушно сказал я.
– Я п-п-просто не х-х-хочу. П-п-пока, – сказал он. – Мне п-п-пока что н-н-неохота.
– Конечно, – повторил я.
– Я н-н-накопил н-н-немного денег, – сказал он, как бы оправдываясь.
– Конечно.
Он посмотрел на меня вопросительно.
– Вы н-н-нашли р-р-работу?
Я помотал головой и чуть было не повторил в свое оправдание его слова – что я мог бы получить работу, если бы захотел. Я мог бы сидеть, положив ноги на стол красного дерева в светленьком кабинете, рядом с кабинетом Крошки Дафи. Если бы захотел. И когда я подумал об этом со скучной насмешкой, передо мной, словно молнией вырванное из темноты, открылось то, что положил мне прямо в руки господь. «Дафи, – подумал я, – Дафи».
И передо мной стоял Рафинад.
– Послушай, – сказал я и наклонился над ним в пустом коридоре. – Послушай, ты знаешь, кто убил Хозяина?
Он посмотрел на меня, нагнув набок большую голову на тонкой шее, и лицо его начало болезненно подергиваться.
– Да, – сказал он. – Да… Я з-за-застрелил гада.
– Да, – сказал я, – ты застрелил Стентона… – И меня пронзила мысль об Адаме Стентоне, который был живым когда-то, а теперь – мертвым, и ненависть к этому уродливому, жалкому существу. – …Да, ты застрелил его.
Голова слабо качнулась на тонкой шее, и он повторил:
– Я застрелил его.
– А если ты не все знаешь? – сказал я, наклоняясь над ним. – А если за Стентоном кто-то стоял, если кто-то подговорил его?
Я ждал, пока до него дойдет, и наблюдал, как беззвучно искажается его лицо.
– А если бы я сказал тебе, кто это, – продолжал я, – если бы я мог доказать – что бы ты сделал?
Вдруг лицо его перестало дергаться. Оно стало ясным, как у младенца, и спокойным тем покоем, какой появляется иногда от напряжения.
– Ну, что бы ты сделал?
– Я убил бы гада. – Он произнес это без запинки.
– Тебя бы повесили, – сказал я.
– Я убил б-б-бы. П-п-пока н-н-не убил, н-н-не могут повесить.
– Пойми, – прошептал я, наклоняясь еще ближе, – тебя бы повесили.
Он всматривался в мое лицо.
– К-к-кто, кто он?
– Тебя бы повесили. Ты уверен, что убил бы его?
– К-к-кто, кто… – начал он. Он схватил меня за пиджак. – В-в-вы з-з-з-знаете… – сказал он, – в-в-в-вы з-з-з-знаете что-то и н-н-не говорите.
Я мог сказать ему. Я мог сказать: приходи сюда в три часа, я тебе кое-что покажу. Я мог принести заявление Сэди, заявление, которое лежало у меня на столе, и ему надо было только взглянуть. Только взглянуть. Это было бы все равно что нажать спусковой крючок.
Его руки цеплялись за мой пиджак.
– С-с-скажите мне, – повторял он.
Только взглянуть. И все. Я мог встретиться с ним здесь сегодня. Мы могли зайти в уборную, и он бы только взглянул, а я пошел бы домой и сжег бумаги. Черт, да зачем их жечь? Я ведь предупредил замухрышку, что его повесят, – я чист.
Он дергал меня, назойливо и слабо повторяя:
– Скажите мне, л-л-лучше с-с-скажите.
Это было так просто. Это было точно. И точная математическая ирония замысла – точное повторение хода Дафи – поразила меня так, что я едва не расхохотался.
– Слушай, – сказал я Рафинаду. – Перестань меня дергать и слушай. Сейчас я тебе…
Он перестал меня дергать и смирно стоял передо мной.
Он сделает это. Я знал, что он это сделает. И так подшутить над Дафи! – я чуть не расхохотался. Когда я произнес про себя имя Дафи, передо мной возникло его лицо – большое, круглое, жирное, оно по-родственному кивало мне, словно оценив шутку, и едва я открыл рот, чтобы произнести его имя, как он подмигнул. Он подмигнул мне по-братски, откровенно. Я стоял как столб.
Лицо Рафинада снова искривилось. Он хотел спросить еще раз. Я посмотрел на него сверху.
– Я пошутил, – сказал я.
Лицо его сделалось воплощением пустоты, а затем – воплощением смерти. Там не было даже вспышки ярости. Была холодная простодушная смертельная определенность. Лицо словцо застыло в мгновение ока в этой определенности и походило на лицо человека, погребенного в снегах – давным-давно, много веков назад, может быть, в ледниковый период, – и ледник ползет с ним вниз, век за веком, сантиметр за сантиметром, и вот во всей его первобытной чистоте и смертном простодушии лицо глядит на вас из-под последнего слоя ледяной глазури.
Я стоял перед ним целую вечность. Я не мог пошевелиться. Я был уверен, что погиб.
Но вот ледяное лицо исчезло. Передо мной было просто лицо Рафинада, его голова, чересчур большая для тонкой шеи, и она говорила:
– Еще бы чуть-чуть, и я… это.
Я облизал пересохшие губы.
– Я знаю, – сказал я.
– З-з-зачем вы так с-с-со м-м-мной поступили? – жалобно проговорил он.
– Извини.
– В-в-вы знаете, к-к-как я п-п-переживаю, з-з-зачем вы так г-г-говорили?
– Я знаю, как ты переживаешь, – сказал я. – Извини. Я не хотел, честное слово.
– Н-н-ничего, – сказал он.
Он стоял передо мной, поникший и несчастный, и казался еще меньше, чем всегда, словно кукла, из которой высыпалась половина опилок.
Я разглядывал его. Потом я сказал, наверно, не столько ему, сколько себе:
– Ты бы и в самом деле его убил.
– Это же б-б-был Х-х-хозяин, – сказал он.
– Даже если бы тебя повесили.
– Н-н-не было д-другого т-т-такого человека, как Х-х-хозяин. И его убили. В-в-взяли и убили.
Он пошаркал ногами по цементному полу и посмотрел на них.
– Он т-так х-х-хорошо умел г-г-говорить, – заикаясь выдавил он. – Х-х-хозяин умел. Н-н-никто н-н-не умел так, к-к-как он. Когда он г-г-говорил речь и все к-к-кричали, прямо к-к-как будто ч-ч-что-то у т-т-тебя т-т-тут л-ло-о-палось. – Он поднес руку к груди, чтобы показать, где у тебя как будто что-то лопалось. Потом вопросительно посмотрел на меня.
– Да, – согласился я. – Это он умел.
Мы постояли там еще с полминуты, не зная, о чем говорить. Он посмотрел на меня, потом вниз, на ноги. Потом снова на меня и сказал:
– Н-н-ну, я т-т-тогда п-пойду?
Он протянул мне свою ручку, и я пожал ее.
– Ну, счастливо, – сказал я.
И он стал подниматься по лестнице, сильно сгибая в коленях культяпистые ножки, чтобы достать до следующей ступеньки. Когда он водил большой черный «кадиллак», он всегда подкладывал за спину плоские подушечки (такие обычно берут с собой на пикник или в байдарку), чтобы нормально работать педалями тормоза и сцепления.
Такой была моя последняя встреча с Рафинадом. Он родился в ирландской части города. Он был коротышкой, которого большие ребята принимали в игру, если не хватало народу. Они играли в бейсбол, но он для игры не годился. «Эй, Обрубок, – говорили они, – сбегай за битой». Или: «Эй, Обрубок, сбегай за кока-колой». И он бегал за битой и за кока-колой. Или они говорили: «Ладно, заткнись, Спотыка, напишешь мне письмо». И он затыкался. Но когда-то, где-то он понял, на что он годится. В этих коротких ручках машина закладывала виражи так же чисто, как ласточка вокруг амбара. Эти бледно-голубые глаза, казавшиеся плоскими, могли глянуть вдоль ствола 9,65-миллиметрового пистолета и увидеть, действительно увидеть на одно застывшее апокалипсическое мгновение, что там впереди. И вот в один прекрасный день он очутился в большом черном «кадиллаке», и две тонны дорогих механизмов ожили под его пальцами, а вороненый пистолет притаился в темноте под мышкой, словно опухоль. И рядом сидел Хозяин, который так хорошо умел говорить.
«Ну, счастливо», – сказал я ему, но я знал, какое его ожидает счастье. Однажды утром я возьму газету и прочту, что некий Роберт (или Роджер?) О'Шиин погиб в автомобильной катастрофе. Или был застрелен неизвестными, когда сидел в машине возле какого-нибудь игорного притона «Где нет любви, там нет веселья», принадлежащего его нанимателю. Или в то утро без посторонней помощи подошел к эшафоту в результате того, что сумел нажать на собачку раньше, чем полицейский – по фамилии, разумеется, Мерфи. А может быть, все это чересчур романтично. Может, он будет жить вечно, переживет всех, только нервы его откажут (спиртное, наркотики или просто время возьмет свое), и, пока серые зимние дожди заливают оконные стекла, он будет утро за утром просиживать в полуподвальном зале публичной библиотеки, склонившись над иллюстрированным журналом, – тщедушный, лысый старичок в обтрепанном костюме.
Так что, может быть, я не оказал Рафинаду услуги, промолчав о Крошке Дафи, не позволив ему ударить прямо в цель и закончить свое существование, подобно пуле. Может быть, я украл у Рафинада единственное, что он заработал прожитыми годами, – то, что выражало его сущность, и теперь его жизнь, как бы она ни сложилась, будет пустой и случайной, отходами, кислой вонючей сывороткой подлинности вроде той, какую находишь в полупустой бутылке молока, забытой в холодильнике перед отъездом в отпуск.
А может, у Рафинада было что-то такое, что вообще нельзя украсть.
Я стоял в коридоре после его ухода и раздумывал над этим, вдыхая запах старой бумаги и дезинфекции. Потом я вернулся в зал периодики, сел и взялся за иллюстрированный журнал.

Когда я встретился с Рафинадом в библиотеке, шел февраль. Жизнь я продолжал вести прежнюю, кутаясь в бесцельность и неприметность, как в одеяло. Но что-то уже переменилось если не в обстоятельствах моей жизни, то в моем сознании. И в конце концов через несколько месяцев – в мае, если быть точным, – перемена, которую произвела в моем сознании встреча с Рафинадом, заставила меня поехать к Люси Старк. Во всяком случае, теперь я понимаю, что дело обстояло именно так.
Я позвонил на ферму, где она жила до сих пор. По телефону она разговаривала спокойно. И пригласила меня к себе.
И вот я снова сидел в гостиной белого домика среди ореховой мебели, обитой красным плюшем, и разглядывал цветочный узор ковра. Давно уже ничто не менялось в этом доме и еще долго не будет меняться. Но Люси немного изменилась. Она располнела, седина в ее волосах сделалась заметнее. Она стала больше похожа на ту женщину, которую напомнил мне дом при первом посещении: на почтенную пожилую женщину в клетчатом ситцевом платье, в белых чулках и мягких черных туфлях, которая сидит в качалке, сложив руки на животе, и отдыхает, потому что вся дневная работа переделана, мужчины – в поле, а доить и думать об ужине еще рано. Она еще не превратилась в эту женщину, но лет через шесть-семь превратится.
Я сидел, рассматривая цветок на ковре, время от времени поднимал глаза на нее и снова опускал на цветок, а ее взгляд блуждал по комнате с тем рассеянным выражением, с каким оглядывает комнату хорошая хозяйка, чтобы поймать на месте преступления пылинку. Мы все время о чем-то говорили, но разговор был натянутый, трудный и совершенно пустой.
Вы знакомитесь с кем-то на пляже во время отпуска и чудесно проводите вместе время. Или в углу на вечеринке, когда звенят бокалы и кто-то наигрывает на рояле, вы беседуете с незнакомцем, и кажется, что ваш ум затачивается, правится на его уме, и новые просторы идей открываются перед вами. Или, разделяя с кем-то сильные или мучительные переживания, вы обнаруживаете глубокое душевное родство. И после вы уверены, что когда вы встретитесь снова, веселый товарищ подарит вам прежнее веселье, блестящий незнакомец взбудоражит ваш оцепенелый ум, отзывчивый друг утешит прежней близостью. Но что-то происходит, или почти всегда происходит, с весельем, с блеском, с родством. Вы вспоминаете отдельные слова языка, на котором говорили, но вы забыли грамматику. Вы вспоминаете движения танца, но музыка больше не играет. Вот вам и все.
Так мы и сидели, довольно долго, и минуты проплывали, колыхаясь, одна за одной, как опавшие листья в неподвижном осеннем воздухе. Затем после длительного молчания она оставила меня наблюдать за полетом листьев в одиночестве.
Но она вернулась – с подносом, на котором стоял кувшин чая со льдом, два стакана с воткнутыми в них веточками мяты и большой шоколадный торт. Обычное угощение в таком белом деревенском домике – чай со льдом и шоколадный торт. Она, должно быть, испекла торт утром по случаю моего визита.
Ну что ж, есть торт – тоже занятие. Никто не потребует, чтобы вы разговаривали, набив рот тортом.
Однако в конце концов она заговорила сама. Может быть оттого, что перед ней на столе стоял торт, кто-то ел ее торт, и она знала, что это хороший торт, а в комнате этой уже многие годы по воскресеньям сидели люди и ели торт, она решилась заговорить.
Она сказала:
– Вы знаете, Том умер.
Тон ее был вполне прозаичен, и это меня успокоило.
– Да, – ответил я, – знаю.
Я прочел об этом в газете, еще в феврале. Я не поехал на похороны. Я решил, что хватит с меня похорон. И не написал ей письма. Я не мог написать ей хорошее письмо с соболезнованиями и не мог написать ей письмо с поздравлениями.
– От воспаления легких, – сказала она.
Я вспомнил слова Адама, что именно так чаще всего умирают эти больные.
– Он умер очень быстро, – продолжала она. – В три дня.
– Да, – сказал я.
Помолчав, она сказала:
– Я примирилась. Я со всем теперь примирилась, Джек. Бывает минута, когда кажется, что еще одного несчастья ты не вынесешь, но оно приходит, а ты продолжаешь жить. Но теперь я примирилась, с божьей помощью.
Я промолчал.
– И когда я примирилась, бог послал мне то, ради чего я могу жить.
Я пробормотал что-то невнятное.
Она вдруг встала; решив, что меня отпускают, я неловко поднялся и начал говорить какие-то полагающиеся при прощании слова. Мне не терпелось уйти. Я ругал себя за то, что приехал. Но она дотронулась до моего рукава и сказала:
– Я хочу вам показать. – Она направилась к двери. – Пойдемте, – сказала она.
Я вышел за Люси в маленькую переднюю, а из нее – в заднюю комнату. Она проворно пересекла комнату. Там у окна стояла детская кроватка, которой я сначала не заметил, и в кроватке лежал ребенок.
Она стояла по другую сторону кроватки и видела мое лицо в ту секунду, когда я понял, что мне хотят показать. Думаю, что лицо мое представляло собой любопытное зрелище. Затем она сказала:
– Это ребенок Тома. Мой внучек. Сын Тома.
Наклонившись над кроваткой, она потрогала ребенка там и сям, как обычно делают женщины. Потом она подняла его, просунув под затылок руку, чтобы поддержать его головку. Ребенок зевнул, глазки его съехались к носу и разъехались, а потом от бабушкиного квохтанья и покачиванья появилась мокрая розовая беззубая улыбка, как на рекламе. На лице Люси Старк было в точности такое выражение, какое должно быть в подобных случаях, и это выражение говорило все, что можно сказать о данном предмете. Она обошла кроватку и поднесла ребенка мне.
– Очень красивый ребенок, – сказал я и, как полагается, протянул ребенку палец, чтобы он за него ухватился.
– Он похож на Тома, – сказала она. – Вам не кажется?
И прежде чем я успел придумать ответ, который не был бы чересчур отталкивающей ложью, она продолжала:
– Ну, конечно, глупо вас об этом спрашивать. Как вы можете знать? Я хотела сказать, что он похож на Тома, когда он был маленьким. – Она замолчала, чтобы еще раз полюбоваться на ребенка. – Он похож на Тома, – сказала она скорее себе, чем мне. Потом она посмотрела мне в глаза. – Я знаю, это его ребенок, – с жаром объявила она. – Это ребенок Тома, он похож на него.
Я критически осмотрел ребенка и кивнул.
– Да, сходство есть, – согласился я.
– И подумать только, – сказала она, – было время, когда я молилась богу, чтобы он оказался чужим ребенком. Чтобы на Томе не было вины. Ребенок у нее в руках дрыгнул ножкой. Мальчик и вправду был крепенький, симпатичный. Она одобрительно качнула его раз-другой и обернулась ко мне. – А потом, – продолжала она, – я молилась, чтобы он оказался ребенком Тома. Теперь я в этом уверена.
Я кивнул.
– Я сердцем это чувствую, – сказала она. – И потом, как вы думаете, неужели эта бедная девочка… его мать… отдала бы мне его, если бы не была уверена, что это ребенок Тома? Неважно, как эта девочка поступала… Даже если правда то, что о ней говорят… Но разве мать может не знать? Она должна знать.
– Да, – сказал я.
– Но я сама это чувствовала. Сердцем. Я написала ей письмо. Я поехала к ней, увидела маленького. О, я поняла не только это. Когда его увидела и взяла на руки. Я убедила ее, что должна его усыновить.
– Но вы оформили это юридически? – спросил я. – Чтобы она не… не тянула из вас… – произнес я после некоторой заминки.
– А-а, да, – ответила она, видимо не уловив моей мысли. – Я наняла адвоката, чтобы он съездил к ней и все оформил. И денег ей немного дала. Бедная девочка хотела уехать отсюда, перебраться в Калифорнию. Денег после Вилли осталось не много – он истратил почти все, что заработал, – но я дала ей сколько могла. Шесть тысяч долларов.
Итак, Сибилла все же не осталась в убытке, подумал я.
– Хотите его подержать? – предложила Люси в порыве великодушия, протягивая мне дорогостоящее дитя.
– Конечно, – сказал я и взял его. Я прикинул его на вес с большой осторожностью, чтобы он не рассыпался у меня в руках. – Сколько он весит? – спросил я и вдруг понял, что говорю, как человек, собирающийся что-то купить.
– Шесть девятьсот, – живо ответила она и добавила: – Это очень хорошо для трехмесячного.
– Да, – сказал я, – это много.
– Она освободила меня от ребенка, легонько тиснула его, прижав к груди и наклонив к нему лицо, а потом положила его в кроватку.
– Как его зовут? – спросил я.
Она выпрямилась и, обойдя кроватку, стала рядом со мной.
– Сначала, – сказала она, – я хотела назвать его Томом. Я было почти решила. Но потом поняла. Я назову его как деда. Его зовут Вилли, Вилли Старк.
Я вышел за ней в маленькую переднюю. Мы остановились у стола, где лежала моя шляпа. Она повернулась и пристально заглянула мне в лицо, как будто в передней был плохой свет.
– Знаете, – сказала она, – я потому назвала его Вилли…
Она все еще вглядывалась в мое лицо.
– …потому, – продолжала она, – потому что Вилли был великим человеком.
Я, кажется, кивнул.
– Да, я знаю, он совершал ошибки, – сказала она и подняла подбородок как будто с вызовом, – тяжелые ошибки. Может быть, он нехорошо поступал, как тут говорят. Но здесь… в глубине… в душе… – она положила руку на грудь, – …он был великим человеком.
Она больше не интересовалась моим лицом, не пыталась разгадать его выражение. Сейчас я ее не интересовал. Как будто меня не было.
– Он был великим человеком, – заключила она почти шепотом. Затем она снова посмотрела на меня, уже совсем спокойно. – Понимаете, Джек, – сказала она, – я должна в это верить.

Да, Люси, вы должны в это верить. Вам надо в это верить, чтобы жить. Я знаю, что вы должны в это верить. Я и не ожидал от вас ничего другого. Так и должно быть, и я это понимаю. Ведь дело в том, Люси, что я сам должен в это верить. Я должен верить, что Вилли Старк был великим человеком. Что случилось с его величием – это другой вопрос. Может быть, он пролил его на землю, как проливается жидкость из разбитой бутылки. Может быть, он свалил его в кучу и разом сжег, в темноте, словно большой костер, – и не осталось ничего, кроме темноты и мерцающих углей. Может быть, он не умел отличить свое величие от своего ничтожества и так смешал их, что все испортил. Но величие в нем было. Я должен в это верить.
И когда я пришел к этому убеждению, я вернулся в Берденс-Лендинг. Я пришел к этому убеждению не тогда, когда смотрел вслед Рафинаду, поднимавшемуся по лестнице из полуподвального коридора публичной библиотеки, и не тогда, когда Люси Старк стояла передо мной в передней облезлого белого домика на ферме. Но и это и все другие события, происходившие вокруг меня, привели меня в конце концов к такому убеждению. И, веря, что Вилли Старк был великим человеком, я могу лучше думать об остальных людях и о себе самом. И в то же время еще увереннее могу осудить себя.
Я вернулся в Берденс-Лендинг ранним летом по просьбе матери. Однажды ночью она позвонила мне и сказала:
– Мальчик, я прошу тебя приехать. Поскорее. Ты можешь приехать завтра?
Когда я спросил, зачем я ей нужен – я еще не хотел возвращаться, – мать уклонилась от прямого ответа. Она сказала, что все объяснит, когда я приеду.
И я поехал.
Я подрулил к дому в конце дня. Она ждала меня на веранде. Мы перешли на боковую галерею и выпили. Она говорила мало, а я ее не торопил.
Но в семь часов Молодой Администратор не появился, и я спросил ее, придет ли он к обеду.
Она помотала головой.
– Где он? – спросил я.
Она повернула в пальцах пустой стакан, льдинки там тихо звякнули. Наконец она сказала:
– Не знаю.
– В отъезде? – спросил я.
– Да, – ответила она, позвякивая льдинками. Потом повернулась ко мне. – Теодор уехал пять дней назад, – сказала она. – И не вернется, пока я не уеду. Понимаешь… – Она опустила стакан на столик с видом человека, принявшего окончательное решение. – Я ухожу от него.
– Черт подери, – пробормотал я.
Она продолжала смотреть на меня, словно чего-то ожидая. Чего – я не мог понять.
– Черт подери, – сказал я, пытаясь как-то уложить в голове эту новость.
– Ты удивлен? – спросила она, слегка подавшись вперед в своем кресле.
– Еще бы.
Она внимательно наблюдала за мной, и я замечал на ее лице любопытные переливы чувств, слишком неясных и мимолетных, ускользающих от определения.
– Еще бы не удивлен, – повторил я.
– Да? – сказала она и откинулась в кресле, утонула в нем, как человек, который упал в воду и тянется к веревке, хватает ее на миг и выпускает, снова тянется, и не может достать и знает, что пытаться дальше – бесполезно. Теперь в лице ее не было ничего неясного. Оно было точно таким, как я сейчас описал. Она упустила веревку.
Она отвернулась от меня к заливу, как будто не хотела, чтобы я видел ее лицо. Потом сказала:
– Я думала… я думала, тебя это не удивит.
Я не мог объяснить ей, почему я, да и любой другой человек, должен был удивиться. Я не мог объяснить ей, что если женщине ее возраста удается поймать на крючок мужчину ненамного старше сорока лет и не разорившегося в пух, то очень удивительно, что она за него не держится. Даже если у женщины есть состояние, а мужчина – такая задница, как Молодой Администратор. Я не мог ей объяснить и потому промолчал.
Она продолжала смотреть на залив.
– Я думала, – начала она и после короткой заминки продолжала: – Я думала, Джек, ты поймешь почему.
– Знаешь, нет, – ответил я.
Она немного помолчала.
– Это случилось в прошлом году, я сразу почувствовала, когда это случилось… Ах, да я ведь знала, что так и будет.
– Что случилось?
– Когда ты… когда ты… – Она запнулась, подбирая какие-то другие слова. – Когда Монти умер.
Она опять повернулась ко мне, лицо ее выражало мольбу. Она опять пыталась поймать веревку.
– Джек, Джек, – сказала она, – это все Монти… ты понимаешь? Монти.
Мне казалось, что я понимаю; так я ей и сказал. Я вспомнил серебряный чистый крик, который выбросил меня в переднюю в день смерти судьи Ирвина, лицо матери, когда она лежала на кровати и весть проникала в ее сознание.
– Монти, – говорила она. – Всегда был Монти. Только я этого не понимала. Между нами… давно уже ничего не было. Но всегда был только Монти. Я поняла это, когда он умер. Я не хотела понимать, но я это поняла. И я больше не могла так жить. Настал момент, когда я почувствовала, что не могу. Не могу.
Она поднялась с кресла – рывком, как будто ее сдернули.
– Не могу, – сказала она. – Потому что все перепуталось. Все было перепутано с самого начала. – Ее руки скручивали и рвали платок, который она держала у живота. – Ох, Джек, – вскрикнула она, – все перепутано, с самого начала.
Она бросила изодранный платок и выбежала с галереи. Я слышал стук ее каблуков в комнате, но это не была прежняя ясная, бойкая дробь. Это было какое-то безнадежное неряшливое клацанье, вдруг заглохшее на ковре.
Я подождал немного на галерее. Потом пошел на кухню.
– Мать плохо себя чувствует, – сказал я кухарке. – Ты или Джо-Белл поднимитесь к ней попозже, узнайте, может быть, она поест бульона с яйцом или еще чего-нибудь.
Затем я отправился в столовую, сел за стол при свечах, мне принесли обед, и я его поковырял.
После обеда пришла Джо-Белл и сказала, что она была наверху с подносом, но мать его не взяла. Она даже не открыла дверь. Она просто крикнула из комнаты, что ничего не хочет.
Я долго сидел на галерее; звуки на кухне смолкли. Потом свет погас и у нее. Зеленый прямоугольник на черной земле – там, где свет из окна падал на траву, – вдруг тоже стал черным.
Немного погодя я поднялся наверх и постоял у ее двери. Раз или два я чуть не постучал. Но решил, что, если даже войду, говорить будет не о чем. Что можно сказать человеку, который узнал о себе правду – неважно, горька она или радостна?
Поэтому я спустился обратно и, стоя в саду среди черных магнолий и миртов, думал о том, как, убив отца, я спас душу матери. Оба они открыли то, что им нужно было знать для спасения. Потом я подумал, что, может быть, всякое знание, которое чего-то стоит, оплачивается кровью. Может быть, только так ты можешь определить, стоит ли чего-нибудь твое знание; оно должно быть куплено кровью.

Мать уехала на другой день. Она отправлялась в Рино. Я отвез ее на станцию и в ожидании поезда аккуратно выстроил на платформе все ее чистенькие, подобранные в тон чемоданы, саквояжи, сумки и картонки. День был жаркий и ясный, мы стояли на горячем зернистом цементе, с той пустотой в мыслях, какая предшествует обычно расставанию на железнодорожной станции.
Мы стояли довольно долго, глядя на пути, которые бежали по береговой низине мимо сосен к колеблющемуся от зноя горизонту, где должна была возникнуть маленькая клякса дыма.
Неожиданно мать заговорила:
– Джек, я хочу тебе что-то сказать.
– Да?
– Я оставляю дом Теодору.
От изумления я не мог произнести ни слова. Я вспомнил, как все эти годы она набивала дом мебелью, хрусталем, серебром, пока он не превратился в музей, а она – в сущий клад для антикваров Нью-Орлеана, Нью-Йорка и Лондона. Я думал, что никакая сила не заставит ее с этим расстаться.
– Понимаешь, – поспешила объяснить она, неправильно истолковав мое молчание. – Теодор ведь ни в чем не виноват, а ты знаешь, как он помешан на этом доме, на том, что мы живем на набережной, и прочее. И я подумала, что ты не захочешь тут жить. Понимаешь… я подумала… подумала, что у тебя есть дом Монти, и если ты будешь жить в Лендинге, то предпочтешь его дом, потому что… потому что…
– Потому что он был моим отцом, – закончил я немного угрюмо.
– Да, – спокойно согласилась она. – Потому что он был твоим отцом. И я решила…
– Да ну его к черту, – не выдержал я. – Это твой дом, и ты можешь делать с ним что угодно. Мне он не нужен. Сегодня я соберу свои пожитки, и ноги моей там не будет. Можешь мне поверить. Мне он не нужен, и мне безразлично, что ты будешь делать с ним и со своими деньгами. Они мне тоже не нужны. Я тебе всегда говорил.
– Не так их много осталось, чтобы стоило из-за них волноваться, – сказала она. – Ты же знаешь, как мы жили эти шесть или семь лет.
– Ты разорилась? – спросил я. – Слушай, если ты на мели, я тебе…
– Не разорилась, – сказала она. – На жизнь мне хватит. Если поселиться где-нибудь в тихом месте и жить скромно. Сначала я думала поехать в Европу, но потом…
– Да, держись от Европы подальше, – сказал я. – Там скоро будет ад кромешный. Очень скоро.
– Нет, я не поеду. Я поеду куда-нибудь в тихое недорогое место. Еще не знаю куда. Надо подумать.
– Ладно, – сказал я. – А насчет меня и дома можешь не беспокоиться. Ноги моей там не будет, это я тебе твердо обещаю.
Несколько минут она задумчиво смотрела на восток, туда, где за соснами и береговой низиной терялась пустая пока дорога. Затем, словно подхватив мои слова, сказала:
– Не надо мне было жить в этом доме. Вышла замуж… приехала сюда… он был хорошим человеком. Все равно надо было оставаться дома. Зачем я поехала?
Трудно было с этим спорить и так же трудно согласиться, поэтому я молчал.
Но, видимо, она обсуждала этот вопрос не со мной, потому что, внезапно подняв голову, она посмотрела на меня и сказала: «Что ж, я это сделала. Но теперь я знаю». И, откинув свои ладные плечи в ладном голубом полотняном костюме, она подняла лицо, как раньше – как дьявольски дорогой подарок людям, – и пусть только люди попробуют не выразить благодарности.
Да, теперь она знала. И, стоя под солнцем на горячем цементе, она, казалось, размышляла над тем, что узнала. Однако размышляла она о другом. Потому что немного погодя она повернулась ко мне:
– Мальчик, скажи мне одну вещь.
– Какую?
– Мне очень важно это знать.
– Что?
– Когда… когда это произошло… когда ты пошел к Монти…
Вот оно. Я ждал этого. И среди зноя, стоя на горячем цементе, я вдруг похолодел, мои нервы съежились от холода.
– …он тогда… он… – Она смотрела в сторону.
– Попал в безвыходное положение и поэтому застрелился? Это ты хотела спросить? – сказал я.
Она кивнула и посмотрела мне в глаза, ожидая, что теперь будет. Я изучал ее лицо. Освещение было для него не выигрышное. Такое освещение уже никогда не будет для него выигрышным. Но она держала голову высоко, смотрела мне в глаза и ждала.
– Нет, – сказал я, – у него не было никаких неприятностей. У нас вышел небольшой спор из-за политики. Ничего серьезного. Но он жаловался на здоровье. Говорил, что плохо себя чувствует. Вот в чем дело. Он сказал мне «прощай». Теперь я понимаю, что это означало. Больше ничего.
Она немного сникла. Больше не было нужды держаться так прямо.
– Это правда? – спросила она.
– Да, – ответил я. – Правда, клянусь богом.
– Ох, – тихо произнесла она с почти беззвучным вздохом.
Мы ждали поезда. Говорить было больше не о чем. Теперь, в последнюю минуту, она наконец спросила о том, о чем хотела спросить и боялась спросить все время.
Вскоре на горизонте показался дымок. Потом стало видно, что черный дымок двигается к нам вдоль кромки ясной воды. Потом со скрежетом и шипением, сотрясая почву, выбрасывая клубы пара, паровоз прокатился мимо нас и стал. Проводник в белом пиджаке начал собирать чистенькие сумки и чемоданы.
Мать повернулась ко мне и взяла меня за руку.
– До свиданья, мальчик, – сказала она.
– До свидания, – сказал я.
Она придвинулась ко мне, и я обнял ее одной рукой.
– Пиши мне, мальчик, – сказал она. – Пиши, ты один у меня остался.
Я кивнул.
– Напиши, как ты устроилась, – сказал я.
– Да, – сказала она, – да.
Я поцеловал ее, и в этот миг кондуктор, стоявший за ее спиной, взглянул на часы и уронил их в карман презрительным движением, какое делает кондуктор экспресса, готовясь скомандовать отправление после полутораминутной стоянки в захолустном городишке. Я знал, что сию секунду он крикнет: «Посадка окончена!» – но эта секунда растянулась надолго. Как будто, глядя на человека на другом краю долины, ты увидел дымок над его ружьем и ждешь бог знает сколько времени, когда донесется до тебя тихий звук выстрела, или увидел молнию вдалеке и ждешь грома. Я стоял, обняв мать одной рукой за плечи (ее щека, прижатая к моей, оказалась мокрой), и ждал, когда кондуктор крикнет: «Посадка окончена!»
Наконец он крикнул, мать отошла, поднялась по ступенькам, обернулась, помахала мне, поезд тронулся, проводник захлопнул дверь тамбура.
Я смотрел вслед поезду, увозившему мать, пока от него не осталось ничего, кроме пятнышка дыма на западе, и думал о том, как солгал ей. Что ж, я преподнес ей эту ложь как подарок на прощание. Или, в некотором роде, свадебный подарок, подумал я.
Потом я подумал, что, может быть, солгал ей, выгораживая себя.
– Нет! – с бешенством произнес я вслух. – Не ради себя я врал, не ради себя.
И это было правдой. Истинной правдой.

Я преподнес матери подарок – ложь. И она отдарила меня – правдой. Она заставила меня взглянуть на нее новыми глазами, а это в конце концов привело к тому, что я увидел новыми глазами весь мир. Вернее, новое представление о матери заполнило тот пробел, который, возможно, был в центре новой картины мира, преподнесенной мне многими людьми – Вилли Старком, Сэди Берк, Люси Старк, Рафинадом, Адамом Стентоном. Это означало, что мать вернула мне прошлое. Теперь я мог признать прошлое, которое прежде казалось мне отравленным и грязным. Теперь я мог признать прошлое, потому что мог признать ее и примириться с ней и с собой.
Многие годы я осуждал ее как бессердечную женщину, любившую лишь власть над мужчинами и краткое удовлетворение тщеславия и плоти, которое они ей давали, жившую в странном бездушном колебании между расчетом и инстинктом. И мать, чувствуя это осуждение, но, должно быть, не понимая его причины, делала все, чтобы удержать меня и подавить осуждение. Единственное, что она могла со мной сделать, – это применить ту силу, которую она с успехом применяла к другим мужчинам. Я сопротивлялся и негодовал и в то же время хотел, чтобы она меня любила, ее сила притягивала меня, потому что она была прекрасной, полной жизни женщиной; меня тянуло к ней и отталкивало от нее, я ее осуждал, и я ею гордился. Но все переменилось.
Первым знаком для меня был серебряный исступленный крик, разнесшийся по дому в день смерти судьи Ирвина. Этот крик звенел у меня в ушах много месяцев, но он затих, захлебнулся в грязи прошлого к тому времени, когда мать вызвала меня в Берденс-Лендинг и сказала, что уезжает. Я понял, что она говорит правду. И тогда я примирился с ней и с собой.
Я не искал этому объяснения – ни в ту минуту, когда она заговорила об отъезде, ни на другой день, когда мы стояли на цементной платформе и ждали поезда, и не тогда даже, когда я стоял там один, следя за последним пятнышком дыма, растворявшимся на западе. Я не искал этому объяснения и тогда, когда сидел в ту ночь один в доме, который был домом судьи Ирвина и стал моим домом. Проводив мать, я запер ее дом, засунул ключ под половик на террасе и ушел из него навсегда.
В доме судьи Ирвина воздух был спертый, пахло пылью и нежилым помещением. В конце дня я растворил все окна, а сам пошел ужинать в Лендинг. Когда я вернулся и включил свет, дом стал больше похож на тот дом судьи Ирвина, который я помнил. Но, сидя в кабинете, в окна которого лился влажный, тяжелый и душистый воздух ночи, я не спрашивал себя, почему у меня так покойно на душе. Я думал о матери с чувством покоя и облегчения и совсем по-новому ощущал мир.
Немного погодя я встал и вышел из дома на набережную. Стояла ясная ночь, волны тихо шипели на гальке берега, и залив под звездами был светел. Я шел по набережной, покуда не очутился у дома Стентонов. В маленькой задней гостиной горел свет, тусклый свет, как будто от настольной лампы. Несколько минут я смотрел на дом, потом вошел в калитку и зашагал по дорожке.
Дверь веранды была на запоре, но дверь с веранды в переднюю была открыта, и я увидел на полу прямоугольник света, падавшего через открытую дверь задней гостиной. Я постучал. Через секунду на освещенном месте в передней появилась Анна.
– Кто там? – крикнула она.
– Это я.
Она прошла по передней, пересекла веранду. Потом я увидел в темноте за сеткой ее тонкую белую фигуру. Я хотел сказать ей «здравствуй», но не сказал. Она возилась с замком, тоже молча. Потом дверь открылась, и я вошел.
Едва ступив на террасу, я услышал запах ее духов, и холодная рука сжала мне сердце.
– Я не думал, что ты меня впустишь, – сказал я, стараясь, чтобы это прозвучало шуткой, стараясь разглядеть в потемках ее лицо. Я видел только бледное пятно лица и темное мерцанье глаз.
– Конечно, впущу, – сказала она.
– Ну вот, а я не был уверен, – сказал я, издав нечто вроде смешка.
– Почему?
– Ну, за мое поведение.
Мы подошли к качелям на веранде и сели. Цепи скрипнули, но мы опустились так осторожно, что сиденье не шелохнулось.
– А что ты такого сделал? – спросила она.
Я порылся в кармане, нашел сигарету и закурил. Я погасил спичку, не взглянув на ее лицо.
– Что я такого сделал? – повторил я. – Спроси лучше, чего я не сделал. Я не ответил на твое письмо.
– Ничего страшного, – сказала она. Потом задумчиво, словно обращаясь к себе, добавила: – Давно это было.
– Это было давно, шесть месяцев назад, семь. Но мало того, что я на него не ответил, – сказал я. – Я его не прочел. Я поставил его на бюро и до сих пор даже не распечатал.
Она ничего не ответила. Я несколько раз затянулся, ожидая ответа, но она молчала.
– Оно пришло не вовремя, – сказал я наконец. – Оно пришло, когда все на свете – даже Анна Стентон – казалось мне одинаковым, и мне на все было наплевать. Ты представляешь, о чем я говорю?
– Да, – сказала она.
– Ни черта ты не представляешь, – сказал я.
– Может быть, представляю, – тихо сказала она.
– Может быть, но не совсем то. С тобой такого не бывает.
– Может быть.
– В общем, поверь мне на слово. Все на свете, все люди казались мне одинаковыми. Мне никого не было жалко. Даже себя мне не было жалко.
– Я не просила меня жалеть, – возмутилась она. – Ни в письме, ни устно.
– Да, – медленно проговорил я, – думаю, что не просила.
– Я никогда тебя об этом не просила.
– Знаю, – ответил я и замолчал. Потом сказал: – Я приехал сюда, чтобы сказать тебе, что теперь я настроен по-другому. Мне надо было кому-то сказать… сказать вслух – чтобы убедиться в этом. И это правда.
Я подождал, но на террасе было тихо, пока я снова не заговорил.
– Это из-за матери, – сказал я. – Ты ведь знаешь, как у нас было. Как мы не могли ужиться. Как я считал ее…
– Перестань! – не выдержала Анна. – Перестань! Не смей так говорить. Откуда в тебе столько горечи? Зачем ты так говоришь! Твоя мать, Джек, и этот несчастный старик, твой отец…
– Он мне не отец, – сказал я.
– Не отец?!
– Нет, – сказал я, и в темноте, сидя на неподвижных качелях, я рассказал ей все, что мог рассказать о светловолосой девушке с впалыми щеками, которая приехала из Арканзаса, и попытался объяснить ей, что вернуло мне мать. Я попытался объяснить ей, что, если ты не можешь принять прошлого и его бремени, у тебя нет будущего, ибо без одного не бывает другого, и что, если ты можешь принять прошлое, ты можешь надеяться на будущее, ибо только из прошлого ты можешь построить будущее.
Я попытался ей это объяснить.
После долгого молчания она сказала:
– Я тоже так думаю – если бы я этого не поняла, я не смогла бы жить.
Больше мы не разговаривали. Но мы еще долго сидели на темной веранде, затопленной тяжелым, влажным, приторно-душистым воздухом летней ночи, и я выкурил еще полпачки сигарет, пытаясь уловить в тишине звук ее дыхания. Наконец я сказал ей «спокойной ночи» и пошел по набережной к дому отца.

Такова история Вилли Старка, но это и моя история. Ибо история у меня есть. Это история человека, который жил в мире и долгое время видел мир определенным образом, а потом увидел его по-новому, совсем по-другому. Перемена произошла не сразу. Произошло много событий, а человек этот не знал, когда он в ответе за них, а когда нет. Больше того, было время, когда он пришел к убеждению, будто никто ни за что не отвечает и нет бога, кроме Великого Тика.
Эта мысль, навязанная ему как будто бы несчастным стечением обстоятельств, сначала показалась ему чудовищной, ибо она отнимала у него прошлое, которым он, сам того не подозревая, жил; но вскоре она принесла ему утешение, ибо означала, что его ни в чем нельзя винить – ни в том, что он упустил свое счастье, ни в том, что он убил отца, ни в том, что он предоставил двум своим друзьям уничтожить друг друга.
Но позже, много позже, проснувшись в одно прекрасное утро, он обнаружил, что больше не верит в Великий Тик. Он перестал верить, потому что слишком много людей жило и умерло у него на глазах. На глазах у него жили Люси Старк и Рафинад, Ученый Прокурор, Сэди Берк и Анна Стентон, и их жизненные пути не имели никакого отношения к Великому Тику. На глазах у него умер отец. На глазах у него умер его друг – Адам Стентон. На глазах у него умер друг Вилли Старк, и он слышал его последние слова: «Все могло пойти по-другому. Джек. Ты должен в это верить».
На глазах у него жили и умерли два близких ему человека, Вилли Старк и Адам Стентон. Они убили друг друга. Они были обречены уничтожить друг друга. Как историк Джек Берден понимал, что Адам Стентон, которого он мог назвать человеком идеи, и Вилли Старк, которого он мог назвать человеком факта, были обречены уничтожить друг друга, так же как были обречены использовать друг друга, стремиться друг к другу, чтобы слиться в единое, ибо каждый был нецелен из-за страшной негармоничности их века. Но, поняв, что его друзья были обречены, Джек Берден одновременно понял, что тяготевший над ними рок не имел ничего общего с предначертаниями его божества, Великого Тика. Они были обречены, но их жизнь была мучительным усилием воли. Как сказал в разговоре о моральной нейтральности истории Хью Милер (когда-то генеральный прокурор при Вилли Старке, а впоследствии друг Джека Бердена): «История слепа, а человек – нет». (Судя по всему, Хью вернется к политике, и тогда я присоединюсь к нему, буду подавать ему пальто. Я накопил ценный опыт в этой области.)
И теперь я, Джек Берден, живу в доме моего отца. То, что я должен здесь жить, в некотором смысле странно: ведь, открыв когда-то правду, я потерял прошлое и убил отца. Но в конце концов правда вернула мне прошлое. И я живу в доме, который оставлен мне отцом. Со мной – моя жена, Анна Стентон, и старик, который был женат когда-то на моей матери. Несколько месяцев назад, когда я нашел его больным в комнате над мексиканским ресторанчиком, мне ничего другого не оставалось, как привезти его сюда. (Верит ли он, что я его сын? Не знаю. Но это и не кажется мне важным, ибо каждый из нас – сын миллиона отцов.)
Он очень дряхл. Иногда он находит в себе достаточно сил, чтобы сыграть партию в шахматы, как играл когда-то со своим другом Монтегю Ирвином в длинной комнате в белом доме у моря. Он был очень хорошим шахматистом, но теперь стал слишком рассеян. В хорошие дни он сидит на солнышке. Понемногу читает Библию. У него нет сил писать, но изредка он диктует мне или Анне отрывки из своего трактата.
Вчера он продиктовал мне следующее:
«Сотворение человека, которого Бог в Своем провидении обрек на греховность, было грозным знаком всемогущества Божия. Ибо для Совершенного создать простое совершенство было бы делом пустячным и смехотворно легким. По правде говоря, это было бы не сотворением, а самораспространением. Обособленность есть индивидуальность, и единственный способ сотворить, действительно сотворить человека – это сделать его обособленным от Бога, а быть обособленным от Бога означает быть греховным. Следовательно, сотворение зла есть знак Божией силы и славы. Так должно быть, дабы сотворение добра могло стать знаком силы и славы человека. Но с Божией помощью. С Его помощью и в мудрости Его».
Произнеся последние слова, он повернулся, внимательно посмотрел на меня и спросил:
– Ты записал?
– Да, – ответил я.
Пристально глядя на меня, он проговорил с неожиданной силой:
– Это правда. Я знаю, что это правда. Ты это знаешь?
Я кивнул и сказал «да». Я просто не хотел его волновать, но позже решил, что по-своему верю в то, что он сказал.
Он продолжал смотреть на меня после моего ответа, потом тихо сказал:
– С тех пор как эта мысль поселилась во мне, моя душа успокоилась. Я носил ее в себе три дня. Я держал ее про себя, чтобы убедиться и испытать ее душой, прежде чем я ее выскажу.
Он не закончит трактата. Его силы с каждым днем убывают. Врачи говорят, что он не доживет до зимы.
К тому времени, как он умрет, я буду готов расстаться с домом. Начать с того, что дом заложен и перезаложен. Когда судья Ирвин умер, дела его были запущены, и позже выяснилось, что он был не богат, а беден. Однажды дом уже был заложен – почти двадцать пять лет назад. Но тогда его спасли ценой преступления. Хороший человек совершил преступление, чтобы спасти его. Я не должен испытывать самодовольства оттого, что не согласен спасать этот дом ценой преступления. Может быть, мое нежелание спасать дом ценой преступления (если мне представится такая возможность, что сомнительно) – это всего лишь другой способ выразить мысль, что я не так люблю дом, как любил его судья Ирвин, ибо добродетель человека может быть не чем иным, как слабостью его желаний, а его преступление – не чем иным, как функцией добродетели.
Не должен я испытывать самодовольство и оттого, что пытался как-то искупить вину моего отца. Деньги, которые я получил в наследство, должны быть отданы, думал я, мисс Литлпо в ее грязной, пропахшей лисами комнате в Мемфисе. Поэтому я ездил в Мемфис. Но там я выяснил, что она умерла. Так мне было отказано в этом недорогостоящем проявлении моего благородства. Если мне суждено его проявить, то придется проявлять какими-то более сложными путями.
Но деньги у меня еще есть, и я трачу их на жизнь, пока пишу книгу, начатую много лет назад, – книгу о жизни Касса Мастерна, которого я не мог когда-то понять, но теперь, может быть, пойму. Мне кажется, есть какая-то ирония в том, что, описывая жизнь Касса Мастерна, я живу в доме судьи Ирвина и ем хлеб, купленный на его деньги. Ибо у судьи Ирвина и Касса Мастерна не очень много общего. (Если судья Ирвин и похож на кого-нибудь из Мастернов, то не на Касса, а на его гранитоголового брата Гилберта.) Но ирония этого положения не кажется мне особенно смешной. Это положение слишком напоминает мир, в котором мы живем с рождения до смерти, и ирония от повторения становится пошлой. Кроме того, судья Ирвин был моим отцом, он был добр ко мне, он был по-своему человеком, и я его любил.
Когда старик умрет и книга будет окончена, я передам дом Первому и Третьему национальному банку, и мне безразлично, кто в нем будет жить, ибо с этого дня он станет для меня всего-навсего удачно сложенной грудой кирпича и бревен. Мы с Анной никогда больше не будем здесь жить – нив доме, ни в Лендинге. (Ей хочется жить здесь не больше, чем мне. Свое имение она отдала детскому дому, над которым попечительствовала, и, как я понимаю, оно станет чем-то вроде санатория. Она не испытывает особого самодовольства по этому поводу. После смерти Адама дом стал не радостью для нее, а мукой, и этот дар в конечном счете был даром тени Адама – скромный дар, как горсть пшеницы или расписной горшок в могиле, которыми ублаготворяют душу усопшего, чтобы она отправилась в свой путь и больше не тревожила живых.)
Итак, летом этого, 1939 года нас уже не будет в Берденс-Лендинге.
Мы, конечно, вернемся, чтобы пройтись по набережной и увидеть молодых людей на теннисных кортах у купы мимоз, пройтись по берегу залива, где вышки для ныряния мягко вырисовываются на солнце, углубиться в сосновую рощу, где толстый ковер игольника заглушит шаги так, что мы будем двигаться среди деревьев беззвучнее дыма. Но это будет нескоро, а пока мы уйдем из дома в кипящий мир, из истории в историю, чтобы снова держать ответ перед Временем.
________________________________________
footnotes
1
известный американский велосипедист и автогонщик

2
св. Христофор считается покровителем путников

3
Натан Б.Форрест – генерал армии конфедератов, прославившийся смелыми кавалерийскими рейдами по тылам северян

4
«человек ощущений», «человек чувственных восприятий» (фр.)

5
хрипом (фр.)

6
речь президента Линкольна на открытии национального солдатского кладбища в Геттисберге 19 ноября 1863 года

7
Военный крест – французский орден

8
религиозная организация молодых методистов

9
студенческое общество

10
эти слова из Библии Линкольн использовал в речи на съезде республиканской партии штата Иллинойс в Спрингфилде 16 апреля 1858 года

11
имя вождя конфедерации индейских племен в Виргинии во времена первых английских поселенцев

12
Джефферсон Дэвис – американский государственный деятель; в период Гражданской войны (1861-1865) – президент Конфедерации южных штатов

13
…и, обратясь, проблистала выей румяной;
И, как амбросия, дух божественный пролили косы
С темени; пали струей до самых ног одеянья;
В поступи явно сказалась богиня.
Вергилий. Энеида (Перевод В.Брюсова)

14
через полтора месяца после избрания Линкольна президентом, 20 декабря 1860 года, штат Южная Каролина объявил о своем выходе из Союза, за ним последовали шесть других южных штатов; на конгрессе в Монтгомери 4 февраля 1861 года рабовладельцы провозгласили отдельную «Конфедерацию американских штатов»

15
битва при Шайло (апрель 1862 г.) – одно из кровопролитнейших сражений Гражданской войны

16
битвы при реке Чикамога (сентябрь 1863 г.) и городе Чаттануга (октябрь 1863 г.) – крупнейшие сражения Гражданской войны; генерал Бракстон Брагг командовал в них войсками конфедератов; Ноксвилл был занят федеральной армией в сентябре 1863 года; в ноябре и декабре его безуспешно осаждали войска южан

17
речь идет о так называемой Атлантской кампании (май-сентябрь 1864 года); генерал Джозеф Джонстон, сменивший Брагга на посту командующего Теннессийской армией, избегал решительных боев, стараясь спасти армию от разгрома и в то же время замедлить продвижение превосходящих сил Шермана от Чаттануги к Атланте

18
Ионафан – сын царя Саула и друг Давида (библ.); Дамон – философ-пифагореец из Сиракуз; около 360 года до н.э., когда его друг был приговорен к смертной казни и попросил отсрочку для устройства домашних дел, Дамон остался вместо него заложником

19
шалью (исп.)

20
Сигареты? (исп.)

21
Вам какие? (исп.)

22
Старик наверху? (исп.)

23
Кто его знает? Приходит и уходит (исп.)

24
Его? (исп.)

25
Да, сеньор. Он как блаженный (исп.)

26
он сумасшедший (исп.)

27
Добрый вечер (исп.)

28
не за что (исп.)

29
Элеонора Гвин – английская актриса XVII века, любовница Карла II

30
музыкант, гипнотизер, персонаж из романа Дж.Дюморье «Трильби»

31
Джеймс Оглторп – английский генерал, филантроп, основатель штата Джорджия; в 1733 году основал г. Саванну

32
стихотворение английского поэта, XIX века Альфреда Теннисона (дается в подстрочном переводе):

Цветок на растрескавшейся стене,
Я срываю тебя из расселины
И держу перед глазами – весь, с корешком,
Маленький цветок – но если бы я мог понять,
Что ты такое – корешок и остальное, целиком.
Я знал бы, что такое Бог и человек.

33
незаконченная поэма английского поэта С.Т.Кольриджа (1772-1834)

34
структурная формула бензола, открыта немецким химиком А.Ф.Кекуле в 1864 году

35
Кэдмон – первый английский христианский поэт (VIIвек)

36
довод к человеку (лат.), основанный не на объективных данных, а рассчитанный на чувства убеждаемого; например, вместо того чтобы доказать ложность какого-то мнения, подвергают рассмотрению личность того, кто высказал это мнение

37
начало стихотворения из книги «Шропширский парень» английского поэта А.Хаусмена (1859-1936)

38
Максфилд Парриш (1870-1966) – американский художник, иллюстратор и монументалист

39
племя индейцев пуэбло

40
гарпунщик из романа Германа Мелвилла «Моби Дик»

41
искусство длительно (лат.); Ars longa, vita brevis est – жизнь коротка, искусство вечно («Афоризмы» Гиппократа)

42
герцог Кларенс, брат английского короля Эдуарда IV, по преданию, был утоплен в бочке с мальвазией в 1478 году

43
двусмысленность (фр.)

44
Хоть шлюха каждая была девицей, Кэт в Нэн не превратишь ты, старина (Вильям Блейк, «Ворота рая»)

45
американский генерал, герой второй войны за независимость (1812-1814); с 1829 по 1837 год – президент США

46
деньги не пахнут (лат.)

47
английское народное стихотворение для детей:

Малыш Джек Хорнер сидел в углу
И ел рождественский пирог.
Он засунул туда пальчик,
Выковырял сливу
И сказал: какой я молодец.

48
английский романист XIX века

49
Улисс Грант – президент США с 1868 по 1876 год; Калвин Кулидж – президент США с 1923 по 1929 год; годы правления обоих отмечены усиленной спекуляцией

50
выдающийся американский трагический актер XIX века




 
 
 
 
 
 
 
 
  © 2006-2007 www.umniki.ru
Редакция интернет-проекта "Умницы и умники"
E-mail: edit.staff@yandex.ru
Использование текстов без согласования с редакцией запрещено

Дизайн и поддержка: Smart Solutions


  Rambler's Top100